Рецензия Андрея Воронцова - русского прозаика, критика и публициста, секретаря Правления СПР, преподавателя литературного мастерства МГОУ, члена Общественного совета журнала «Наш современник», редколлегии журнала «Дон» - на поэму Виктора Подшивалова «Родное пепелище».
«Возможна ли поэзия без ритма?»
Андрей Воронцов о поэме Виктора Подшивалова «Родное пепелище»
Мне чисто по-человечески понравилось «Родное пепелище» Виктора Подшивалова. Особенно вот такие просто, но пронзительно переданные впечатления «детей войны»:
Война нас научила считать за счастье —
Возможность вовремя покушать...
Или вот это:
И мы сидим... сидим, не видя в темноте друг друга,
лишь ощущая по дыханию...
Мне кажется, так было постоянно —
все нескончаемые дни войны...
Здесь и некий ритм стихотворный ощущается (наверное, это ритм детского дыхания в темноте), пусть и не вписывающийся ни в один из известных поэтических размеров. Порой к этому спонтанному ритму добавляется и напевность, тоже весьма желательная в стихах, некогда родившихся как песни:
Родимый край, край торфяных болот,
кустарников, лугов и мелких речек,
Край малых деревень, лежащих по холмам...
Если бы всё «Родное пепелище» было написано так, то я бы презрел соображения метра и формы и отнесся к поэме В. Подшивалова, как отношусь к талантливым произведениям народной поэзии, сочиненным в свободном духе тонического стихосложения. Но уже следующие две строчки после «Родимого края...» звучат так:
И связанных между собой проселками, — родными, —
С ромашками вблизи тележной колеи и по обочинам...
Уже нет ни «нутряного» ритма, ни музыкальности... И это еще не худший пример. Есть строки, в которых поэзией вообще не пахнет ‒ ни профессиональной, ни народной:
А в 43-ем, в мае нам привезли отца; он тяжело был ранен
(Осколком мины был раздроблен правый тазобедренный
сустав), и больше месяца был в госпитале...
И таких строк, увы, немало:
Но, временами, казалось, что в деревнях
Жизнь может возродиться на новом уровне,
С механизацией ручного труда, со справедливою
его оплатой и улучшением условий быта...
Я даже не могу назвать их прозой, ‒ это, скорее, типичная публицистика, особенно ощущающаяся в следующей «строфе»:
Крестьянин не стал хозяином на собственной земле, —
Мешала провозглашенная Советской властью
«Общественная собственность на землю
и на средства производства»,
А, вдобавок, — волюнтаризм и произвол властей,
Их неумелое вмешательство в дела колхозов...
Никак не тянет на народную поэзию... Кстати, не только жанр народной поэзии допускает свободу от традиционных в силлабо-тоническом стихосложении ритмических и строфических схем. Есть и другие вполне признанные способы. Вот лишь несколько примеров:
Вольные стихи ‒ преимущественно ямбические (когда ударение падает на второй слог двусложной стопы), в которых стихи неупорядоченно чередуются от 1-стопных до 6-стопных. Употреблялись большей частью в баснях и комедиях, в лирических вольных ямбах, преимущественно элегических, ‒ от 4-стопных до 6-стопных. У В. Маяковского в его вольных ямбах и хореях (когда ударение падает на первый слог двусложной стопы) можно встретить даже 10-стопные стихи. Вот начало его стихотворения «Юбилейное».
Александр Сергеевич,
разрешите представиться.
Маяковский.
Дайте руку!
Вот грудная клетка.
Слушайте,
уже не стук, а стон;
тревожусь я о нем,
в щенка смирённом львенке.
Я никогда не знал,
что столько
тысяч тонн
в моей
позорно легкомыслой головенке.
Верлибр (от франц. vers libre) – свободный стих, в котором, в отличие от русского вольного стиха, произвольно количество ударных и безударных слогов и не обязательно одинаковое число ударений в строках; нет повторяющихся единообразных строф; может не быть и рифмы. В основе верлибра лежит однородная синтаксическая организация с соответствующей интонацией, задающей своеобразный ритм стихотворения:
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
(А. А. Блок)
В отличие от верлибра, белый стих – это стих, хотя и не имеющий рифмы, но обладающий четким размером: различают белый ямб, белый анапест (когда ударение падает на третий слог трехсложной стопы), белый дольник (когда в строках совпадает только число ударных слогов). Разница между белым стихом и русским вольным в том, что вольный писался, в основном, ямбом. Пример белого стиха:
Безмолвное море, лазурное море,
Стою очарован над бездной твоей.
Ты живо; ты дышишь; смятенной любовью,
Тревожною думой наполнено ты.
(В. А. Жуковский)
И, наконец, стихотворение в прозе ‒ небольшое прозаическое произведение, напоминающие по своему характеру лирическое стихотворение, но лишенные стихотворной организации речи и поэтому точнее характеризуемые термином «лирика в прозе». Стихотворения в прозе, в отличие от лирической прозы, обладают ритмически обоснованным делением на абзацы:
«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и - тучи слышат радость в смелом крике птицы».
(А. М. Горький. «Песня о буревестнике»)
Что характерно: в процитированных мной в качестве удачных строках В. Подшивалова мы найдем элементы и вольного стиха, и верлибра, и белого стиха, и стихотворения в прозе... Мы увидим даже непрямую отсылку к Некрасову, говорящую о том, что написанное задумывалось автором как нерифмованные стихи:
Злой мартовский мороз; еще темно, а мы уже в пути.
Дорога — легкой рысью — один час;
Замерзли, но терпимо... Работаем — брат рубит, я ношу,
Барахтаясь в снегу по плечи.
Часа за три-четыре собрали воз, — до пота разогрелись...
Ну, чем не верлибр? Однако... буквально через несколько строк снова начинается лишенная какого-либо поэтического строя публицистика:
Мы не застали событий начала двадцатого столетия,
А к 1930-ым, когда мы появились,
деревня вся была уже «колхозной»...
Сейчас раскритикованы колхозы,
как критикуем мы все прошлое,
Но надо бы признать, что было в том разумное начало, —
В критический момент колхозники, сплотившись,
И сами выжили, и обеспечили победу над врагом...
Наверное, всякому искусству противопоказан разнобой, но особенно это ощущается в поэзии, которая не выносит ритмической дисгармонии. Пусть ритм стиха и необычен, но он должен последовательно присутствовать во всем произведении. А уж «переобуть на ходу» поэзию в публицистику еще никому успешно не удавалось. Причем «объясняющий» подзаголовок, данный автором «Родному пепелищу»: «Несвязные воспоминания и размышления «ребенка войны», эффекта дисгармонии, конечно, не снимает.
Насколько я понимаю, большинство поэтов пишет стихи по наитию. Это только Брюсов и Белый экспериментировали с размерами и всё под них подгоняли. Остальные же стихотворцы (профессиональные, конечно), «поймав волну», пишут на вдохновении строчку, автоматически определяют ее размер, но вовсе не «назначают» его заранее, до появления этой строчки. А дальше, без всякой заминки, они просто следуют выбранному размеру и способу рифмовки. Причем, это отнюдь не усложняет им работу, а облегчает, как вообще облегчает работу действие в рамках правил. Вот в прозе, например, таких четких формальных правил нет. Естественно, никакое знание размеров и строфики гениальности в стихах не гарантирует. Это просто грань, отделяющая любителя от профессионала. Любителю просто писать стихи приятно, и обменять это удовольствие на «бичи и железы» законов стихосложения он не испытывает никакого желания.
Но вот Гомер, один из древнейших великих мировых поэтов (в поэмах которого точно имеются элементы исторической публицистики): он был любитель или профессионал? В любом случае ‒ он строго придерживался гекзаметра, шестистопного античного стиха с «блуждающим» ударением. А ведь речь идет о человеке, который... не умел писать. Причем отнюдь не только потому, что был слеп, а потому, что тогда в Древней Греции никто не умел писать. После разгрома дорийцами крито-микенской цивилизации реликтовое древнегреческое линейное письмо А и Б было утрачено (вместе с навыком), а новое, на основе с финикийского алфавита, еще не создали. Это были так называемые Темные века. И из тьмы этих веков неграмотный сказитель сочинял песни о грамотных представителях крито-микенской цивилизации (как с ахейской, так и с троянской стороны)! Поразительно! Еще более поразительно, сколько веков «Илиада» и «Одиссея» просуществовали в устной традиции. Если Гомер, по Геродоту, жил и сочинял в IX веке до новой эры, то в письменном виде его поэмы появились лишь в IV веке до новой эры. Как же произведения, в одном из которых 15700 стихов, а в другом ‒ 12100, держались в памяти людей 5 веков?
Вот с помощью этого гекзаметра и держались. Он помогал аэдам и рапсодам (сказителям) запоминать поэмы. И, если Гомер и был профессионалом, то потому, что положил свои сказания на четкую ритмическую основу. Я не пытаюсь утверждать, что Виктор Подшивалов ‒ это Гомер, не владеющий ритмом, но хочу сказать определенно, что поэтический ритм уже существовал, когда и письменности еще не было. И потому пренебрегать им невозможно.
Соответственно, и ответ на вопрос, заданный мной в названии отзыва, будет таким: нет, поэзия без ритма невозможна.
Подшивалов Виктор
«Родное пепелище»
(Несвязные воспоминания и размышления «ребенка войны»)
...Вновь я посетил...
Пушкин
В который уже раз я посещаю родные мне места, —
тот край земли тверской,
Где прожил от рожденья до двадцати годов...
Прошла большая жизнь, сменились поколенья,
Переменилось многое в стране и даже в мире,
И я, — свидетель этих перемен, —
рассказываю внукам о нашем прошлом.
Ведь память все хранит...
И, первый в памяти — военный «сорок первый» год ...
Еще весна... Брат закрепил скворечник на березе...
Вот в нем уже скворцы
и ласточки под крышей дома...
А мне — пять лет!
Начало лета!.. Солнце!..
Каникулы у школьников!..
Но, началась война...
Война не напугала нас; мы знали, —
какая-то война уже была недавно.
Она закончилась, и наш отец с победой домой вернулся...
Поэтому, вначале нам страшно не было,
нам было интересно.
(Природа каким-то образом ребенка бережет).
Еще Некрасов подметил это и сказал, что
«... В золотую пору малолетства
Все живое счастливо живет».
Вот мы и жили и, временами, наверно были счастливы.
(Ведь счастье не бывает постоянно).
Война нас научила считать за счастье —
Возможность вовремя покушать,
Неважно что, но только чтобы голод утолить...
(Понятие «голод» необходимо уточнить:
У нас была картошка круглый год;
По строгой норме был хлеб ржаной,
и летом было кое-что из огорода;
Но, зачастую, не было ни мяса, ни жиров, ни сладостей,
и не было зерна или крупы, чтоб приготовить кашу)...
Сказать, что страха вовсе не было — неправда:
Страх нагнетали плачущие люди, — родные, взрослые:
Как можно было нам не испугаться, увидев
плачущего нашего отца при расставанье с нами?..
Такого плача не видел и не слышал я ни до того, ни после.
Теперь бы я сказал, что в этом плаче было все вместе:
Несправедливость, горе, отчаянье и безысходность, —
Только тогда я слов таких не знал... И было страшно...
Изо дня в день мы видели страданье нашей мамы,
спасавшей нас от голода и холода;
И всего больше боялся я увидеть страх в ее глазах,
Но, к счастью, не видел никогда ни слез, ни страха,
Даже в те дни, когда было объявлено
о подготовке к эвакуации, —
Когда страх был всеобщим и бесконечно-долгим...
Всех напугал приказ: «Каждой семье — землянку!» —
Гадали, для чего? — Нам объясняли: —
«Придут враги и все дома сожгут».
А, между тем, распространялись слухи о том,
Что есть приказ нашим войскам —
При отступлении сжигать дома, не оставляя ничего врагу...
«Землянку» нашу помню хорошо:
Там было сыро, тесно, неуютно.
Мы — дети, играя, залезали в нее почти ползком,
и заполняли все ее пространство;
И возникала мысль: — «А где же будет мама?» —
Ответа не было...
Война нас захватила целиком: враг под Москвой,
В блокаде Ленинград, фронт рядом с нами,
Чужие самолеты хозяйничают в нашем небе;
Отец на фронте, наступила осень...
С утра до ночи мама на работе, брат — или в школе,
или помогает маме на колхозной ферме,
А мы с сестричками ждем в остывающей избе:
Я — старший; холодно, и на прогулку не идем,
Одетыми сидим перед окном, и наступает вечер;
Уже темно, но мы не можем зажечь даже «коптилку», —
Это опасно, и спички мне, поэтому, не доверяют...
Мои сестрички, плача, просят меня сходить за мамой.
Они уж знают, что с приходом мамы
в избе будет светлее и теплее,
И мама приготовит что-нибудь поесть.
Но я «уже большой», и знаю, что можно, что нельзя...
И мы сидим... сидим, не видя в темноте друг друга,
лишь ощущая по дыханию...
Мне кажется, так было постоянно —
все нескончаемые дни войны...
Зимой, уже в начале 1942-го,
В деревню привезли из Ленинграда
Нашу сестру — племянницу отца;
Она была без чувств, и многие считали, что ей не выжить...
Но она поправилась и постоянно приходила к нам;
И от нее узнали мы об ужасах блокады,
Как умирали люди семьями, квартирами, домами...
Когда все умерли в ее квартире, она, десятилетняя,
В полусознанье, взяв документы, оставленные матерью,
спустилась вниз, во двор,
И люди, собиравшие умерших, ее куда-то отвезли.
Она не знала, на чем и сколько времени ее везли...
Случилось чудо: идет война, пожары и бомбежки,
Не ходят поезда, а умирающий ребенок
Доставлен был по адресу за сотни верст от Ленинграда,
в деревню, к сестре умершей его матери, и был спасен...
Отчетливо запомнилась весна 42-го года:
Фронт снова приближается, и снова — страх
перед возможной эвакуацией;
И огород еще пустой, а из продуктов
осталась лишь проросшая картошка.
И потому, мы бродим по болотам,
разыскивая гнезда диких уток,
И по полям — в надежде — найти съедобную траву...
Ждем урожая, — всей семьей работаем на огороде,
Рвем свежую крапиву для «борща», с опаской наблюдаем,
Как вражеские самолеты разбрасывают «лживые» листовки
И бомбят железную дорогу «Бологое — Рыбинск»
и близкую к нам станцию «Шишково»...
Всем миром провожаем уж не отцов,
а старших братьев на войну,
И изредка встречаем тех, кто возвращался после ранения...
Зимы 42-43-его годов боялись все: —
Нет дров, здоровых лошадей отправили на фронт;
С сестричками сидим в нетопленной избе,
А мама с одиннадцатилетним нашим братом
На хромой лошадке уехали за хворостом в неблизкий лес...
Днем приходила к нам соседка, приносила кашу,
Мы пообедали и забрались на печь, —
(там оставалось вчерашнее тепло).
Девчонки, наревевшиеся за день, уснули скоро,
А я лежу и слушаю, как воет вьюга и сотрясает избу...
Я думаю — и об отце, воюющем с врагом,
Но больше — о маме и о брате: — что будем делать мы,
Если они погибнут, застигнутые бурей, в ночном лесу?..
Перебираю варианты:
— Вот мы идем по улице, надеясь,
Что кто-нибудь нас, плачущих, увидит и позовет к себе...
— Нет, не получится, — и плачущих, и нищих
слишком много,— как всем помочь?..
— Уж лучше мы пойдем в соседнюю деревню —
К любимой нашей крестне, — маминой сестре,
Она нас не оставит, хотя недавно получила
на мужа похоронку,
И без отца остались четверо своих, таких, как мы.
Она нам скажет: «Что ж, располагайтесь,
раз так случилось, как-нибудь переживем».
И, с этой мыслью, успокоившись, я тоже засыпаю...
А просыпаюсь от перестука маминых ухватов,
И вижу, отраженное в окне,
Играющее пламя от горящих дров в печи
и спящего со мною рядом брата.
Все дома... Радость!.. Счастье!..
А в 43-ем, в мае нам привезли отца; он тяжело был ранен
(Осколком мины был раздроблен правый тазобедренный
сустав), и больше месяца был в госпитале...
Его мы ждали, но то, что мы увидели, нас потрясло:
В остановившейся под окнами подводе,
Лежит какой-то человек в шинели, но без шапки,
С клоками темными волос на голове, с лицом,
Заросшем серою щетиной, — не наш,— чужой.
Но мама почему-то пытается помочь ему подняться.
Ей кто-то помогает, и человек, спустив с телеги ноги,
Взял в руки костыли и левою ногой ощупал землю.
И, опираясь на костыли, он встал неловко,
(мешала раненая правая нога),
И сделал первый «шаг-скачок»
по направленью к нашему крыльцу...
Девчонки, испугавшись «чужого» человека, убегают;
Я, пораженный, стою в избе перед окном и жду,
А он, скачком переступив порог, остановился
И, увидав меня, сказал: «Как вырос, Витя!»...
Только тогда я понимаю, что это наш отец...
Уже два года идет война... В блокаде Ленинград,
Идут жестокие бои под Вязьмой, и заняты врагом
вся Украина, Молдавия и Белоруссия,
И фронт совсем недалеко от нас.
Но враг уже отброшен от Москвы,
И важная одержана победа под Сталинградом...
Мы не умеем еще читать, но через старших узнаем,
О чем сообщают ежедневные газеты,
И уже знаем наизусть стихотворения о войне:
И «Жди меня», и про непроходимые «дороги Смоленщины»,
И распеваем вместе с взрослыми «Землянку»,
И верим, что «Наше дело правое,
что враг будет разбит,
И что Победа будет все равно за нами»...
Но надо выдержать...
В деревне наступает время жатвы...
«Убрать созревший хлеб и сохранить до зернышка!» —
На эту «битву» выйдут все от мала до велика и победят...
Но до Победы останется еще два полных года...
Родимый край, край торфяных болот,
кустарников, лугов и мелких речек,
Край малых деревень, лежащих по холмам,
И связанных между собой проселками, — родными, —
С ромашками вблизи тележной колеи и по обочинам,
С тропинками для пешеходов, едва заметными,
с утоптанной травой и с подорожником...
По тем дорогам шли пешеходы по своим делам,
Перевозилось все, что нужно
для повседневных нужд и про запас:
Свозилась в ригу рожь для молотьбы,
по чердакам и по сараям развозилось сено,
С полей и огородов по домам перевозились овощи;
Тянулись в город груженые подводы
и возвращались налегке обратно;
По этим же дорогам к местам боев шли «маршевые роты»,
А им навстречу — обозы с ранеными
и погорельцы из занятых врагом краев...
Картины детства — навечно в нашей памяти:
В то время — перед войной, в войну и позже —
Там было тесно: деревни вдоль дорог,
переходили незаметно одна в другую;
Избы деревень ютились среди верб, берез и тополей,
Родные огороды с картофелем, капустой,
морковью, луком, свеклой, огурцами
Вплотную примыкали ко дворам;
Поля вокруг, размеченные строго
под «семипольный» севооборот,
Возделывались чисто, аккуратно и радовали глаз;
Особо оберегали рожь,— наш драгоценный хлеб, —
И вид ржаного поля нам позволял судить об урожае,
И будем ли мы с хлебом в предстоящий год...
В деревне всему началом всегда был труд, —
Трудом лишь создавалось и на нем держалось
благополучие.
Его основой был человек и с ним его помощник —
трудяга-конь, а из орудий было —
Телега, сани, плуг, топор, лопата, коса и серп —
Все это видя с детства, мы, ничему не удивляясь,
вступали в жизнь...
(«Крещеньем» для вступающего в жизнь считалась
Поездка в дальний лес за хворостом. Запомнилось:
Отца уж нет... Брату шестнадцать лет, а мне —
одиннадцать...
Злой мартовский мороз; еще темно, а мы уже в пути.
Дорога — легкой рысью — один час;
Замерзли, но терпимо... Работаем — брат рубит, я ношу,
Барахтаясь в снегу по плечи.
Часа за три-четыре собрали воз, — до пота разогрелись...
Обратная дорога — два часа, — сил нет идти, —
Залез на воз и всю дорогу просидел: — окоченели ноги
И «отходили» с нетерпимой болью, —
В холодном тазике «отогревал» их со слезами,
Выслушивая наставленья мамы...
Крещенье выдержал)...
Тогда так было и, наверное, веками до пота и до крови
Трудились наши предки на этих землях, бедных и скупых,
И потому так дорога была эта земля
покинувшим, но помнящим деревню людям:
Ахматова писала, например, как ей
«...все памятна до боли
Тверская скудная земля»,
А Цветаева напоминала о себе из заграницы:
«Русской ржи от меня поклон,
Полю, где баба застится...».
Мы не застали событий начала двадцатого столетия,
А к 1930-ым, когда мы появились,
деревня вся была уже «колхозной»...
Сейчас раскритикованы колхозы,
как критикуем мы все прошлое,
Но надо бы признать, что было в том разумное начало, —
В критический момент колхозники, сплотившись,
И сами выжили, и обеспечили победу над врагом...
Но страшная, жестокая война все спутала:
Деревня, спасшая страну, голодная и нищая,
уже после войны сама шла к гибели, —
Измученные люди не хотели так больше жить,
и потянулись в город...
Мы, бывшие крестьяне и их потомки,
Оставшиеся в городах после учебы и службы в Армии,
Конечно, знали, что происходит в селеньях
нашей «малой родины»:
Деревни в окрестностях дороги «Бологое — Рыбинск»,
как и во многих других местах,
Пустели в течение десятилетий и погибали
у неспособной власти на глазах...
Но, временами, казалось, что в деревнях
Жизнь может возродиться на новом уровне,
С механизацией ручного труда, со справедливою
его оплатой и улучшением условий быта:
Центральные усадьбы колхозов и совхозов
Преображались, начиналось строительство жилья
С повышенной комфортностью,
открывались «Дома культуры»,
Менялись, уточнялись условия труда и отдыха,
Но не решалось главное, —
Крестьянин не стал хозяином на собственной земле, —
Мешала провозглашенная Советской властью
«Общественная собственность на землю
и на средства производства»,
А, вдобавок, — волюнтаризм и произвол властей,
Их неумелое вмешательство в дела колхозов...
Стою на безымянной высоте, в той точке,
где пересекались две дороги:
«Большак», ведущий в город, и наша местная, —
По ней ходили в школу и ездили в соседние деревни...
На этом месте была когда-то кузница...
При коллективизации кузнец был «раскулачен»,
и кузницу перенесли в деревню.
Такого стресса потомственный кузнец не выдержал,
И вскоре ни кузнеца, ни кузницы не стало...
Воспоминания об этом и сейчас наводят грусть...
Гляжу вокруг и вижу контуры окрестных деревень,
даже не контуры — следы, —
Они заметны по старым тополям, еще не павшим.
(Эти тополя и мы садили, —
они легко осваивались в наших переулках).
А деревень давно уж нет... Их было много,
Я всех их помню, бывал неоднократно в каждой,
С их жителями был знаком еще по школе...
Везде шумела жизнь; еще без электричества
С гармошкою гуляла молодежь до полуночи...
И, представляя картины прошлого,
Я не могу поверить, что ничего уж нет, —
Кругом на километры — заброшенные земли, —
Кустарник и бурьян на месте бывших деревень,
Местами черные следы от травяных пожаров...
Передо мною — бывшая господская усадьба:
Вот наш любимый пруд, — он сократился в площади,
Заилился, местами оброс осокой, камышом,
Красивый его остров расплылся, заболотился,
А среди старых берез и тополей едва заметен дом
С кудрявым ивняком, проросшим сквозь крыльцо
и с обвалившеюся кровлей...
А за этим домом, — если пройти через «низину», —
Даже закрыв глаза, я вижу деревню нашу «Мошнино»...
Ее уж тоже нет, но занимаемое в прошлом ею место
Просматривается сквозь заросли кустов:
Я представляю, как «меж нив златых и пажитей зеленых»
Стояли два ряда домов и окнами смотрели друг на друга
И на дорогу, — бывшую широкую дорогу, —
Она еще заметна, хотя давно никто там не бывает...
В раздумьях и воспоминаньях стою, смотрю...
Остановился взгляд на зеленеющем вдали холме...
Я сразу не узнал, — ведь это кладбище!
Вокруг него лишь редкие березы были раньше ...
Там наш отец, — израненный, больной, —
он умер через год после войны;
Мне было десять лет, — я помню,
Как хоронили всей деревней без почестей и лишних слов,
Лишь старый поп дал тайное согласие
«отпеть» не верящего в бога коммуниста.
Что там сейчас? — Еле заметный бугорок и крест —
и многолетняя «трава забвенья»...
Прости, отец, тебя мы не забыли, но без тебя
Нам предстояло пережить
нужду и голод послевоенных лет...
Разъехавшиеся по городам и весям, мы помним,
и, хотя нечасто, но посещаем наше пепелище
и одинокую твою могилу...
Андрей Воронцов: личная страница.
Подшивалов Виктор Александрович, родился в 1936 году на севере Калининской (Тверской) области, где во время войны проходила линия фронта. После окончания Калязинского машиностроительного техникума был направлен на работу в г. Свердловск на Уральский Компрессорный завод. После службы в Советской Армии окончил Уральский Политехнический институт. 47 лет работал на производстве, в том числе 34 года в должности главного металлурга на Свердловском машиностроительном заводе имени Воровского. В 2014 — 2017 годах печатался в журнале «Урал». За воспоминания «Мама и война» награжден литературной премией этого журнала. Живет в Екатеринбурге.