.png)
1
Как же соблазнительна и упоительна свобода! Особенно когда тебе нет двадцати и впереди свершение грандиозных планов, удовлетворение давних и даже тайных желаний, от которых ещё вчера приходилось отказываться в силу множества причин: возраста и положения в обществе, ответственности перед родными и близкими, принятых правил поведения, придуманных обязанностей. Теперь же он свободен поступать так, как посчитает нужным, как захочет.
От этой мысли дух захватывало и всё существо наполнялось рвущейся наружу нетерпеливой энергией познания долгожданных наслаждений. И он безудержно предался им в гостеприимной Москве, а затем в ослепительном Санкт-Петербурге, совсем потеряв голову, не в силах сопротивляться соблазнам, пока горько не осознал их порочность. И дал себе слово больше не уступать низменным страстям. Даже пребывая на Водах, в праздном Пятигорске, куда приехал поправить здоровье, отчего, едва устроившись на квартиру, на следующее же утро пошёл к доктору и, внимательно выслушав все наставления, твердо решил неукоснительно придерживаться их, не обращая внимания ни на какие соблазны, не позволяя себе уступить искушениям. С первого взгляда уже было очевидно, что общество здесь не отличается целомудрием, офицеры предаются разгулу ещё более, чем в войсках, напрасно он обижался на брата Николеньку и его товарищей, безудержно гулявших после баталий; местная публика тщится избавиться от провинциальности, что, естественно, не получается, а оттого всё вокруг отдаёт наигранностью и надуманностью.
Нынче он избегал компаний и даже тяготился ими, а совсем недавно ещё бравировал, считал разгульную жизнь интересной. Слава Богу, не потерял Ясную Поляну, и то лишь благодаря родным, простившим ему доставленные волнения и неприятности. Сейчас, в отдалении от былого и от родных, предоставленный самому себе в этом уютном доме у подножия лечебной горы, ничем иным, кроме как опьянением свободой, он не мог объяснить своё поведение, когда, закончив обучение и отправившись в столицы, предался не трудам, а безмерным увеселениям и страстям. И как мог он так попасть под влияние игры, которая в одночасье заставила его униженно избегать обыгравших, кому он остался должен, и спешно писать, чтобы брат изыскал срочно деньги, и он мог бы сбросить проклятый орловский долг... Кто знал, что этот Орлов, с которым он взялся играть, окажется шулером или везунчиком и обдерёт его как липку, выиграв не целковый, даже не сотню или две, а тысячу двести рублей серебром...
Он тогда осознал, что такое жить в долг.
Отписал приказчику продать принадлежащий ему лес, но всё ещё поддавался всяческим столичным искушениям и соблазнам, и, помимо орловских, возникали и другие долги, а лес не брали за ту цену, на которую он рассчитывал. И тогда он приказал продать всех лошадей, но опять же получил за них не столько, сколько ожидал. Велел брату Сергею выгнать жулика управляющего, продать и Воротынку, а ежели мало за неё дадут, продать и ещё пару деревень, оставляя только Ясную Поляну, с которой расставаться было горько...
И продолжал кутить, гулять напропалую, начиная понимать и пугаться, что, если не разорвёт сейчас эти путы своей неразумной свободы, поплатится ещё больше. Но всё никак не мог найти в себе сил, чтобы, как и намечал, заняться дальнейшим образованием, а когда понял, что нужно куда-то бежать, решил, что лучше всего уехать туда, где соблазнов просто не будет, и вызвался ехать на Кавказ к Николеньке, стал волонтёром...
И поехал к воинственным чеченам...
Он думал, что тем самым оставит себя плохого, все свои мучения, свою ничтожность в прошлом. И так и было в начале, когда первые впечатления на новом месте отвлекли от мыслей, и все вокруг было в новинку: и мужественный Николенька, и его товарищи, и чудесная охота в полях и болотцах, набитых русаками, а в камышовых островах – лисицами. Охота, которой он с азартом и страстью предавался... И добрейший, хотя не без тщеславия, подполковник Алексеев, белокурый, рыжеватый маленький человечек с усиками и бакенбардами, которые прежде бросаются в глаза, отвлекая от всего остального, командир батареи, к которой он был прикреплён. И, тем более, экзотические горцы, которых, по причине невозможности различить их нацию, было принято всех без разбору называть татарами.
Но потом вернулись прежние мысли, продолжая мучить вопросами: а для чего, собственно он живёт?.. и что должен делать?.. и во имя чего?..
Стало казаться, что всё происходящее вокруг него – полная бессмыслица.
Да и он сам – недоразумение в этом мире.
Он даже усомнился в целесообразности приезда сюда, в том, что это сделает его лучше, что это провидение, терзаясь от вновь обуявшего его тщеславия, сластолюбия, сладких грёз о славе и женщинах...
И однажды пришёл к выводу, что единственно истинным здесь может быть только равнодушие к жизни. Что здесь, на Кавказе, кроме смерти, ждать ему более нечего. Это равнодушное осознание конечности себя, а значит, и всего сущего, успокаивало, отстраняло от суеты вокруг. Но ненадолго. Скоро возвращались смехотворно мелкие, но назойливые мыслишки о том, что недавно заказал седло, в котором ему удобно будет ездить в новой, ладно сидящей на нём черкеске. И что в таком виде можно волочиться за казачками...
А стоя перед зеркалом, вдруг заметил, что левый ус у него явно выше правого, и расстроился. Но тут же сказал себе, что надо бы не расстраиваться из-за этого, а привести их в соответствие...
Равнодушие к смерти проявлялось более в стычках с горцами, делало его храбрым и спокойным перед лицом опасности. Оно принесло уважение товарищей и солдат. Но по весне всё вокруг стало опять в удовольствие.
Он даже без устали повторял, что будь у него деньги, купил бы непременно здесь, на юге, имение и начал бы хозяйничать, убеждая не верящих в то, что в здешних местах это делать можно с большой выгодой.
И вновь продолжил писать «Детство», которое ему самому то нравилось, то нет.
А потом взял отпуск и отправился в Пятигорск.
Попутчиком Толстого кроме слуги Ванюшки стал прапорщик Буемский, который то был забавен и необходим ему, чтобы избавляться от скуки, то являл собой источник раздражения (хотя он отдавал себе отчёт, что нехорошо вести себя неуважительно по отношению к человеку, даже ежели он и глупее тебя, и менее остроумен). И на протяжении всей дороги он переключал внимание то на него, то на верного пса Бульку, который вызывал только положительные эмоции и примирял его с окружающими.
И когда они, наконец, въехали на улицу, застроенную небольшими домишками, среди которых редко встречались каменные строения, он с облегчением стал разглядывать спешащих по своим делам обывателей и праздно фланирующих военных, но более обращал внимание на видимые окрестности.
Слева от дороги, внизу, бурлила горная речка. За ней виднелись хаты казачьей станицы Горячеводской, а справа подступала Горячая гора. Были видны также казармы, недостроенный храм и отличающийся от всех прочих зданий костёл.
На первый взгляд городок выглядел аккуратным и чистеньким, что настраивало на приятный отдых. Он довольно быстро нашёл квартиру в слободке под горой, откуда можно было видеть снежные головы Эльбруса. Домик стоял в саду, спрятавшись среди деревьев, окружённый цветами и жужжащий пчелами небольшой пасеки. Стоило открыть калитку, и он попадал в райский уголок, пронизанный покоем и умиротворением. Хозяева его были незаметны, нисколько не мешали ни работать, ни предаваться лени, когда та брала своё.
Как только он вошёл в этот двор, сразу же определился: теперь он будет только лечиться и писать. Его свобода отныне будет служить лишь для того, чтобы делать что-то полезное.
Он уже много передумал в этих южных диких краях, вдалеке от полной чужими советами и пропитанной всевозможными запахами жизнедеятельности Тулы (ни того, ни другого он терпеть не мог). И здесь, на лечении, им с Ванюшкой совсем неплохо в этом тихом доме на склоне горы. Его лечащий доктор Дроздов оказался на удивление образованным человеком, любителем литературы и даже читателем «Современника». Хотя он по возрасту годится в отцы, они легко сошлись, может оттого, что пришлось быть весьма откровенным и рассказать не только о ревматических и зубных болях, но и о своей венерической болезни, которую он хотя и излечил в Тифлисе, но всё ещё страдал от последствий ртутного лечения. И доктор отнёсся к этому с пониманием, ничем не выразив своего отношения и любопытства, а посоветовал съездить ещё и в Железноводск, источники которого хорошо подходят для восстановления разрушенного.
Пятигорская же публика, с которой пришлось всё же знакомиться (положение обязывало), показалась ему провинциально напыщенной, мало отличающейся от тульской, разве что здесь очевидно было преобладание помещиков и офицеров. Оттого не было ни малейшего желания сближаться с кем-либо, кроме семьи доктора, куда он вскоре и напросился: семейные дома и публичные места были главным местом досуга и обсуждений всех событий и всех приезжающих.
Восторженный Буемский, расквартировавшийся по соседству, в первый же день вырядился в голубые панталоны, натянул сапоги с большими шпорами, почистил эполеты и, рдея румянцем в ожидании приключений, отправился на бульвар и в общественные места, где надеялся устроить замечательные знакомства. Но его надеждам не суждено было сбыться ни в первый, ни в последующие дни...
Ванюша привычно занялся хозяйством, выражая восторг по поводу гастрономического разнообразия продуктов и их невысокой цены, отчего мог теперь кормить барина и его приятеля и вкусно, и недорого. Обрадовавшийся концу дороги и возможности наконец-то размяться и насладиться своей собачьей свободой и бездельем, Булька изучал новое местопребывание. Сам же молодой граф чередовал лечение и сочинительство с приятным времяпрепровождением в саду. Нередко он начинал утро именно с сада. С любования его созревающими плодами, с выслушивания безобидно жужжащих пчёл, которые, как и они с Булькой, подымались на рассвете и разлетались по окрестностям собирать нектар...
Не это ли пример истинного трудолюбия и целесообразности существования, думал в такие минуты граф, наслаждаясь негой зарождающегося дня, в котором для каждой живности было своё дело.
Неуёмный Буемский, столь похожий на него прежнего, всё искал романтических знакомств, но девицы его не замечали, а новые друзья соблазнили играть в карты, да и обыграли вчистую. Толстой засадил приятеля переписывать новые главы своей рукописи, но тот делал это с неохотой, хотя и соглашался послушать только что написанное, порой бурно выражая свой восторг или скрывая разочарование. В ответ на неуважительное отношение к плодам его трудов, граф высмеял Буемского в письме к тетушке и зачитал тому нелицеприятный отрывок. Прапорщик обиделся, ушёл, не прощаясь, и несколько дней не разговаривал, но потом растаял под напором извинений и просьб дать оценку только что сочинённому. И искренне похвалил прочитанную главу «Детства».
По вечерам над городком разносились звуки музыки. Бравурные марши сменялись танцевальными мелодиями. Музыка, ублажающая отдыхающих, вызывала сладкие и небезгрешные воспоминания, когда они с братом Сергеем предавались в Ясной Поляне разгулу, сходя с ума от цыганских напевов. Этому наваждению было трудно противостоять, и граф был несказанно рад, узнав, что дочь Дроздова Клавдия хорошо музицирует, и теперь охотно ходил к ним в дом, где они беседовали с хозяином о прочитанном, обсуждали литературные новинки или музицировали в четыре руки с Клавдией. Та играла на фортепиано замечательно. И хотя не всегда их выбор совпадал (Толстой предпочитал Бетховена или Моцарта всем остальным композиторам), она быстро подстраивалась под его вкус, и граф, как правило, оставался доволен этими упражнениями.
Образ жизни, который он определил по приезде, скоро отнёс его в разряд чудаков или же оригиналов: он пил воду вместо вина, исправно принимал ванны, не волочился за женщинами, предпочитал веселым компаниям одинокие прогулки, избегал курортного общества. Единожды не выдержал, поддался искушению, сходил на концерт известной в Европе виолончелистки Кристиани, приехавшей с гастролями, но остался недоволен. Не всегда удавалось избегать балов или званых обедов, и тогда приходилось терпеть и плоские шутки, и глупые расспросы: отчего это у графа всё ещё нет офицерского чина?
Наконец-то простивший его окончательно и переставший искать приключений Буемский помогал коротать вечера, и помимо обсуждения написанного, Толстым за последние дни, они нередко касались других тем. Чаще философии и религии. Но как-то даже заговорили о математике, в которой, правда, оба оказались не настолько сведущими, чтобы долго продолжать этот разговор. Обсудили и формулу Платона о том, что добродетель составляют три качества: справедливость, умеренность и храбрость. Оказалось, что они по-разному понимают, что значит каждое из этих качеств. Лев считал, что справедливость есть не что иное, как моральная умеренность. Жить по правилу «ничего лишнего» – это есть физическая умеренность. Храбрость же, несомненно, вытекает из физической умеренности, и в этом есть сила человека. Прапорщик понимал эти термины проще, перенеся эти понятия в их повседневный быт, когда хорошо служить и уметь наслаждаться жизнью и есть добродетель. Столь примитивный взгляд граф принять не мог.
Нередко он видел в Буемском самого себя в недавнем прошлом, находя в нём те же дурные черты, что и в самом себе: увлечение игрой, сладострастие и тщеславие. Впрочем, тщеславия у прапорщика было меньше, да, пожалуй, и в остальном он был менее страстен, довольно легко относясь и к проигрышу, и к любовным неудачам. И тем не менее, Лев был убеждён, что истоки дурного в них похожи. Они оба играли не из-за выигрыша, не ради денег, как это делали другие, и что было понятно и объяснимо, а ради ощущений, которые давала игра. То есть это была опасная страсть. Избавиться же от этой страсти можно было, только отказавшись именно от этих ощущений, посчитав их ненужными и пустыми. Он и внушал это приятелю, приводя в пример собственное поведение: вот уже скоро год, как он избегает случая играть и всё менее подвержен этой страсти, всё реже его тянет к игре.
Другое дело сладострастие. Чем больше воздерживаешься, тем сильнее желание. Этой страсти подвластно и тело, и воображение. Телу легко противостоять: стоит отправиться на охоту или же просто до утомления прогуляться, и оно освободится от желания. Сложнее с воображением. И тут спасает сочинительство, когда ты волен дурную страсть превращать в высокие помыслы...
Правда, он вынужден согласиться с тем же Буемским, эта страсть естественна и даже простительна: будь он сейчас женат (ему ведь уже двадцать три года!), он не считал бы её дурной... Иное дело тщеславие. Это самая настоящая моральная болезнь, вроде проказы. Она уродует всё, подобно венерической болезни. Тщеславие есть недозрелая любовь к славе, которая отравляет всё существование.
Он считал, что эту страсть он изничтожил в себе во время болезни в Тифлисе. Но порой его обуревали сомнения: не пытается ли он обмануть себя... Вот ведь не так давно, уже будучи здесь, в Пятигорске, мечтал стать покорителем Кавказа...
И, несомненно, эти три дурные страсти являются следствием незрелой свободы юности, когда не имеешь никаких твердых понятий о вещах. И этот период у каждого длится по-разному. Чем умнее молодой человек, тем скорее должна пройти эта эпоха и выработаться правила, по которым следует жить. Но чем больше человек имеет склонности к размышлению, находя в нём моральное наслаждение, тем дольше старается оттянуть окончание этого периода. Поэтому, как правило, расставшись с детством, все начинают жить, по непродуманным и несовершенным правилам...
Буемский многого не понимал, терял нить разговора, начинал откровенно скучать, это раздражало Толстого, но он старался завершить начатую мысль и запомнить её, чтобы затем записать в дневник или вложить в уста героев своих сочинений, которых именно по привычке различных мыслей, кажущихся ему очень важными, становилось всё больше...
Может, по этой же причине всё больше ему стали нравиться неспешные разговоры. Даже глупые, обыденные. В самый длинный летний день заболтался с каким-то гусаром, тот явно многого из сказанного не понял, но зато великолепно реагировал на пустяки, как то обсуждение проходящих женщин и офицеров или воспоминания о баталиях. Затем потратил время на беседу с малознакомым штатским, воспринимающим всё им сказанное с умным и понимающим выражением лица. После таких разговоров довольно легко писалось, он воображал, что именно они и будут читателями его произведений, появилось даже желание в третий раз переписать «Детство» с учётом вкусов подобных читателей, избавляясь от уже видимых слабых и неверных мест. Он всё более убеждался в том, что его герои должны говорить и поступать так, как для них естественно, не нужно стараться их сделать лучше или хуже...
...В конце июня он поехал в Железноводск, как и рекомендовал доктор.
Здесь его вообще никто не знал, он был полностью свободен от любых условностей и волен делать что угодно, но предпочёл после ванн предаваться размышлениям над вопросами, на которые пока не находил ответа.
К примеру, о бессмертии души.
Или о ее небессмертии...
Или о том, что признак правды есть ясность... (Значит, писать нужно как можно яснее.)
А совесть – это вернейший и лучший путеводитель в жизни.
И не есть ли отсутствие личной пользы признак добра?..
«Тот человек, которого цель есть собственное счастье, дурен; тот, которого цель есть мнение других, слаб; тот, которого цель есть счастие других, добродетелен; тот, которого цель – Бог, велик...», – записал он в дневнике.
И тут же усомнился: всё ли правильно в этих выводах?..
И возразил себе же: несомненно, цель жизни есть добро...
Но «неужели всякое развлечение, удовольствие, не приносящее пользы другим, есть зло?..»
Бесспорно лишь одно – совесть рано или поздно упрекает во всякой минуте, употреблённой без пользы...
Да, удовольствия без пользы дурны, признавал он.
Человек, который поймёт истинное добро, не пожелает ничего другого.
Не искать пользы ближнего, а жить лишь для себя есть зло!..
«Смерть не есть зло, ибо это есть несомненный закон Бога».
«Я молюсь так: Боже, избави меня от зла, то есть избави меня от искушения творить зло и даруй мне добро, то есть возможность творить добро. Буду ли я испытывать зло или добро? – да будет воля твоя».
И этими мыслями он поделился с дневником...
Не бывая в курортном обществе, чему отчасти способствовало и отсутствие офицерского звания, он получал удовольствие от своей неприметности, возможности наблюдать жизнь простых горожан, находя в ней всё больше отличий от знакомой ему тульской или казанской.
...Среди ночи вдруг возник переполох: привезли раненого хозяина дома. Тому по дороге повстречался татарин и ни с того ни с сего шутя выстрелил из пистолета. И это не вызвало особого удивления, которое присутствовало бы при таком событии в той же Ясной Поляне. Для этих мест это было естественно.
Впрочем, для Льва это уже тоже не было удивительно.
Он физически ощущал: время, проведённое на Кавказе, переделывало его, обличая в неведомую прежде новую форму, формулируя пока ещё неясные, только нащупываемые правила, по которым придётся жить после окончания эпохи юности...
2
...И вновь знакомая дорога. Но нет уже новизны удивления, которая была год назад. Привычны далёкие снежные вершины, приближающие горизонт, и лесистые склоны гор. Привычен зной ещё не выгоревшей, но уже утратившей многоцветье степи. Привычны то и дело встречающиеся казачьи разъезды, провожающие колючие взгляды горцев и их красивые и хорошо сложенные женщины, поспешно отворачивающие лица, в остающихся позади селениях. Всё знакомо и неизменно. Но он уже стал иным. Не тем Лёвушкой, который бежал из России не столько от долгов, сколько в поисках самого себя. И не тот разгульный барин, которого поминали не всегда добрым словом. И даже не тот нижний чин, который ещё прошлым летом мучительно разбирался в самом себе на лечебных водах. Теперь причиной его приезда сюда было не столько здоровье, сколько желание встречи. Он спешил на встречу с любимой сестрой, в мыслях торопя этот час, ожидая от него щемящего умиления и чувства окрыляющей близости, ощущения своей нужности другому человеку и восторга ответной радости.
К Машеньке он испытывал странное чувство. Как вынужден был не без горечи признаться самому себе, после её замужества оно весьма походило на ревность, и он старался избавиться от него, держась с Валерьяном, мужем сестры, благожелательно. И даже доверил тому управлять своим имением. Но в мыслях он считал, что всё же хорошо было бы им жить втроём: Николенька, Маша и он. Жаль, что у Маши есть Валерьян, он, конечно, будет им мешать. И отмахивался от подобных дум: ну да пусть будет как есть, эти трое так хороши, что от них и он стал бы лучше...
Теперь в Пятигорске всё так и будет: рядом и Николенька, и Маша, и Валерьян.
Как замечательно, что у него такие родные...
Как ему будет хорошо рядом с ними, совсем не придётся скучать, и нет никакой нужды в Буемском, у которого совсем иная, отличная от Толстого, судьба...
Он поедет напрямую на старую квартиру (лучшего не стоит и искать), вновь встретится с доктором Дроздовым (правда, музицировать с Клавдией уже не станет), но это потом, а прежде туда, где остановились Маша с Валерьяном, в дом священника Эрастова...
Лошади по гладкой и прямой дороге бежали споро, легко было вообразить, что это не они торопят долгожданную встречу, а всё вокруг, даже сами горы на горизонте скользят мимо, и это не слишком быстрое, но всё же заметное движение снежных вершин убаюкивало, погружало в волнующие раздумья: как найдёт его Маша спустя столько времени? И как найдёт он её?..
Она, несомненно, должна заметить, что он изменился. За то время, которое он провел на Кавказе, он многое передумал, многое пережил и немало стыдил себя за прошлое. Нет, он стал совершенно другим. Уже нет никаких сомнений, этот период не случаен в его жизни. Прошедший год его многому научил. Он многое понял в себе и людях. Но теперь ему уже нечего здесь делать, можно уходить в отставку. Правда, без офицерского чина это непозволительно. Неверно будет истолковано родными и знакомыми. Да и обществом, с которым ему приходится считаться. И он вынужден учитывать это, а не поддаваться собственному тщеславию, которое тоже оставил в прошлом, в ушедшей юности, в которой он наделал так много глупостей. Только ради всех остальных он добивается чина...
Стояли на горизонте величавые вершины. Тянулась вдоль дороги обширная неоглядная степь. Позади облаком зависала и долго не оседала в раскалённом воздухе поднятая пыль. Вокруг всё было просторно, вольно. И он был сейчас, как никогда, свободен, хотя ещё недавно ему казалось, что свобода означает иное.
Вот уже возникли на горизонте лесистые вершины Пятигорья, скорее, скорее... Не стоит жалеть лошадей...
3
...Насколько сильным всё-таки бывает воображение... И чем сильнее оно идеализирует желанный предмет, тем больнее огорчение от несоответствия реального воображаемому.
Он нашёл Машу совсем другой, чем представлял. В воображении он видел её уравновешенной, обременённой некой неведомой мужчинам тайной, матерью семейства, предпочитающей уютный дом всему остальному. Но представления эти рассыпались с первых минут. Нет, она была так же, как и прежде, мила и умна, и встреча их была трогательной. Но после слёз умиления от возможности созерцать друг друга: «Боже, Лёвушка, как ты возмужал. Совсем стал другим». – «А ты всё так же привлекательна и грациозна». – «Ну что ты, я ведь уже не девочка, а дети – это такие заботы... », она вдруг заторопилась на какой-то бал, щебеча о здешнем весьма недурном обществе, в котором она так замечательно проводит время...
Спокойный и степенный Валерьян, по-видимому, уже примирившийся с бурной жизнью жены вдали от дома, сказав: «Пусть отдохнёт от детей. Она так хотела приехать сюда», показался ему более родным.
Правда, спустя некоторое время он вынужден был признать, что при всей практичности и честности – он оказался хорошим управляющим Ясной Поляной – в Валерьяне так и не появилось тонкого чувства благородства, а он надеялся, что этому поспособствует Маша. В этом он был похож на Николеньку. Тот тоже мог порой совершенно бестактно посмеяться над манерами или внешностью человека, находя подобное поведение хорошим тоном и не думая, что это может обидеть... Совершенно неожиданно долгожданная встреча не обрадовала, а вызвала тяжесть и грусть.
Может быть, ещё и оттого, что ни Маша, ни Валерьян, не говоря уже о Николеньке, не поддержали его намерение уйти в отставку без всякого офицерского чина.
Ему даже показалось, что Николенька, который прежде принимал участие в его делах, вдруг стал столь же холоден, как и Маша, увлечённая новыми знакомыми, визитами и ещё невесть какими планами. На него у них совсем не оставалось времени.
И, как бывало и прежде, от мучений и обиды отвлекало только сочинительство.
С утра он теперь, как правило, старался хоть что-то написать, либо продолжая «Отрочество», либо возвращаясь к кавказским историям. Потом шёл к родственникам (Николенька тоже остановился у Эрастова). Вновь огорчался, замечая, что никому особо до него нет дела, и, проведя бесцельно пару часов, возвращался к себе с ещё большим убеждением, что не стоит тратить время на пустые разговоры, а следует писать и писать...
К тому же удивительно хорошо думалось. Сюжеты складывались сами собой, персонажи легко воображались, изначально являясь подлинными людьми, которых он хорошо знал, оставалось лишь добиваться ясности изложения...
Каждый вечер, ложась, он давал себе зарок встать рано и писать, даже если и будет написано плохо, можно потом поправить, а вот потерянное без пользы время не воротишь.
Но вдруг всё отбросил, не отрываясь прочёл «Записки охотника» Тургенева, ясные, незатейливые настолько, что отбивали всякое желание сочинять самому.
В этих безрадостных размышлениях о собственном неумении приехал в Железноводск, где решил бросить писать далее «Отрочество», и если что и сочинять, то уж лучше начатый роман или кавказские рассказы. Этот переезд и перемена мест немножко встряхнули его, избавив от вдруг навалившейся лени, придав мыслям новый импульс. Он твёрдо решил на двадцать шестом году своей жизни, что молодость, несомненно, уже прошла и теперь наступило время труда. В Железноводске встретил Александра Европеуса, попавшего на Кавказ из-за участия в вольнодумном кружке «петрашевцев», взгляды которых его одновременно и притягивали, и отталкивали. Порой он остро сожалел, что в своё время так и не сошёлся с борцами за идею всеобщей справедливости, которых называли коммунистами, и не одобрял царя, осудившего молодых и азартных людей лишь за какие-то собрания и распространение письма господина Белинского к писателю Гоголю. Впрочем, сутью этого политического дела Толстой особо не интересовался, хотя и находил, что замена казни каторгой или ссылкой всё равно является слишком жестоким наказанием за мысли и слова.
Европеус попал на Кавказ вместе с товарищем, Николаем Кашкиным. Тот лечился в Железноводске от лихорадки и показался Толстому занятным собеседником. Они довольно скоро сошлись, проводя немало времени в разговорах. Кашкин по царскому велению был также помилован, но разжалован из офицеров и прежде отправлен в ссылку в Архангельскую губернию, в Холмогоры, а затем – рядовым в кавказские линейные батальоны в станицу Белореченскую. Государь посчитал, что снега и морозы будут меньшим наказанием, чем пули горцев... Теперь он был уже унтер-офицером и имел за отвагу Георгиевский крест.
Они часто спорили.
Толстой считал, что выступления против существующего порядка ни к чему не приведут, что истинная идея не может быть понятна только малому количеству людей. Более того, она может являться заблуждением.
Кашкин соглашался, что каждый человек или группа может заблуждаться, но любая самая верная идея всегда зарождается в голове одного или нескольких человек и созревает в совместных спорах. И именно с этого и начинается её воплощение, и рано или поздно она овладевает большинством и становится реальностью.
Они расстались с сожалением, надо было уезжать, лечение закончилось, но договорились обязательно встретиться в Москве, куда Кашкин надеялся скоро вернуться, отвагой и делами добившись царской милости.
Может быть, под влиянием этих разговоров у графа появилось желание писать, и он по возвращении в Пятигорск сразу же принялся за казачью повесть. И, написав задуманное, с удовольствием откликнулся на предложение Маши прогуляться по бульвару, пытаясь заразиться от неё праздной весёлостью, хотя это было не так просто. Ей нравилось всё, что не нравилось ему: бульвар, жара, неспешные отдыхающие и суетливые горожане. Он же, раскланиваясь со знакомыми и делая приличную физиономию, думал, как это всё скучно, лицемерно, и всё более утверждался в мысли, что только труд может доставить ему удовольствие и принести пользу...
Пришёл сентябрь. Но здесь, на юге, он был продолжением лета, разве что короче стал день да перестало палить солнце. И разговоры пошли о близящемся отъезде: им с Николенькой вновь в войска, а Маше с Валерьяном – домой... Но в планах они думали жить все вместе в Москве, и в разговорах под тёплым звёздным южным небом это казалось легко осуществимым и даже неизбежным.
Он писал теперь кавказские рассказы, но те продвигались не очень хорошо.
И вдруг пришёл замечательный сюжет об игроке, о том, что он так хорошо знал, о чём столько передумал... Отложил в сторону все рукописи и начал легко и быстро:
«Так часу в третьем было дело. Играли господа: гость большой (так его наши прозвали), князь был (что с ним всё ездит), усатый барин тоже был, гусар маленький, Оливер, что в актёрах был, Пан были. Народу было порядочно. Гость большой с князем играли. Только вот я себе с машинкой круг бильярда похаживаю, считаю: девять и сорок восемь, двенадцать и сорок восемь. Известно, наше дело маркерское: у тебя ещё во рту куска не было, и не спал-то ты две ночи, а всё знай покрикивай да шары вынимай. Считаю себе, смотрю: новый барин какой-то в дверь вошёл, посмотрел, посмотрел, да и сел на диванчик. Хорошо».
Тут же нашлось и название: «Записки маркера». Мелькнула мысль, что у Тургенева тоже «Записки», но прогнал её. И вновь заторопился записать теснившееся. Писалось легко и просто, предложение шло за предложением, не заставляя особо задумываться. Он спешил, отгоняя от себя мысли, что читателю не ясно, кого он имеет в виду, и следует, наверное, более объяснить, кто эти люди: князь, гость большой, Пан... Он-то их хорошо представлял, он мог бы их описать подробно, даже назвать имена, да разве важно это маркеру, от лица которого вдруг захотелось изложить историю, в которой Нехлюдов – это, может быть, он сам в прошлом. Или же Орлов в конце концов именно так закончил свою жизнь, ведь он был очень азартен, он ведь тоже играл не ради денег, а потому, что не мог поверить в свой проигрыш...
Толстой отвлекался, наносил обязательные визиты, принимал процедуры, но в каждую не занятую иными мыслями минутку продолжал в уме писать, радуясь, как всё ясно и просто получается и как всё вяжется одной нитью... Вдохновение не покидало его. И он не смог не признаться в дневнике: «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже; сердце замирает».
Теперь он видел все погрешности в том, что написал до этого. И не сомневался более: не надо думать ни о читателе, ни об издателе, совершенно неважно, понравится ли им написанное. Главное, чтобы это нравилось ему.
И ещё он узнал: писать истинное – это большой труд сердца...
Закончил рассказ, и, словно совершил тяжкий труд, вновь одолела лень. Чтобы вернуться к только что пережитому возвышенному состоянию, взялся перечитывать ранее написанное. Но вместо желания сочинять пережил разочарование. Всё получилось не так, как он чувствовал, понимал...
Завёл было разговор об этом с Машей, Николенькой, но им не было до этого никакого дела. Они жили какими-то своими заботами, радостями, которых он совсем не понимал. Они не считали, что главное – это труд, находя удовольствие совсем в другом.
А он никак не мог забыть, как в детстве Николенька хвастался, что у него есть тайна, и когда он её откроет, все люди станут счастливыми и все будут любить друг друга. Теперь тот делал вид, что не помнит этих слов. А ему ещё хотелось верить, что такая тайна есть. Хотя он всё более находил подтверждение тому, что её никто не знает.
Вот любят ли его родные так, как любит он их?..
А любят ли солдаты, с которыми он уже столько времени?..
Любит ли Оксана, из-за которой он поссорился с приятелем?
Или Аксинья... Правда, она ему уже не так нравится, как прежде, хотя он и предложил ей поехать с ним...
Или казачка Марьяна, которая оставалась в его глазах чистой, неприступной и величавой. Может, оттого и признался он ей в любви не теми словами, отчего потом было стыдно это признание вспоминать. И позже, да и сейчас ещё нет-нет да воображал её, неизмеримо более искреннюю, оттого стоявшую выше сказанных им тогда слов, то своей любовницей, то женой, хотя прекрасно понимал, что для этого ему надо стать казаком Лукашкой, разбитным, грубоватым, отчаянным...
И пугался этих мыслей... Женщины, которых он встретил здесь, были под стать дикой природе.
Каждый день он видел перед собой неприступные снежные вершины, безыскусную красоту здешней жизни и таких первобытно красивых и естественных в выражении своих чувств женщин.
И это казалось ему неизмеримо более ценным и истинным, чем лепет чопорных гостиных, неестественно сложенные губки напомаженных и обряженных девиц, душный запах навязанных отношений...
Да и мужчины, которых он знал до Кавказа, не шли ни в какое сравнение с теми, кого он встретил здесь. Эти были незатейливы, прямы и смелы. Тот же казак Епишка, его добрый друг и знаток множества поучительных и забавных историй. Или чеченец Садо, с которым они стали кунаками. Садо подарил ему кошелёк, а он в ответ – плохонькое ружьё. Потом Садо пригласил его в свой аул, в свой дом и предложил выбрать всё, что хочет: оружие, лошадь... Лев выбрал серебряную уздечку, но его новый друг обиделся и заставил взять дорогую шашку... Как глупо, что в этом краю люди убивают друг друга.
Отчего люди вообще воюют?
Война – такое несправедливое и дурное дело. Вероятно поэтому, чтобы заглушить голос совести, на ней много пьют и безрассудно играют... Они с Садо познакомились, когда тот собрался играть, а граф его отговорил. Его кунаку и так хватает острых ощущений: он крадёт у неприятеля лошадей, скот. Иногда у него бывает много денег, а порой ни копейки. Но он не думает об этом, он живёт, как ему хочется, как он считает нужным для самого себя. Когда у Толстого заболела лошадь, он подарил ему свою. А потом произошёл случай, который продемонстрировал графу, что значит для горца куначество. Однажды в прогулке на лошадях их настигли воинственные чеченцы. Садо направил своё незаряженное ружьё на преследователей и, пока они с графом спешно ретировались к крепости Грозной, угрожающе кричал, что выстрелит в самого смелого из них, не позволяя приблизиться. Выехавшие из крепости казаки вынудили преследователей ускакать, не позволив им взять в плен иноверца и отомстить единоплеменнику.
Порой в горячке погонь и перестрелок граф Толстой ловил себя на безумном азарте, в чём-то схожем с игрой, когда надеешься только на удачу, на выигрыш, не допуская даже мысли о проигрыше.
За месяцы в южном краю он уже многое повидал на этой войне, которая так нуждалась в Николенькиной, всё ещё не раскрытой, тайне. Может быть, поэтому его всё более раздражала восторженность Маши перед всем нарочитым, неестественным, привезённым сюда, в эту дикую девственную красоту из душных гостиных столицы и Тулы.
А может, ему не хотелось, чтобы она уезжала.
По невесть какому пустячному поводу они поссорились за неделю до отъезда.
Вернувшись в тот день к себе, он собрался было тут же написать ей откровенное письмо, но, когда начал, вдруг понял, что это сделать гораздо труднее, чем сочинять рассказы...
4
...Октябрь принёс уже ощутимую прохладу. На вершинах Эльбруса начали увеличиваться белые шапки.
В начале октября 1853 года уезжали домой Маша с Валерьяном.
Лев собирался уехать в войска следом, через день-два. Накануне отъезда сестры он немало времени провёл за написанием писем знакомым, которые передавал с ней. Ссора и так и не восстановившиеся сердечные отношения с сестрой и скорый ее отъезд отбили всякую охоту сочинять. Брался продолжать «Отрочество», к которому относился то с восторгом, то с огорчением, и откладывал. Открывал кавказские рассказы, но все мысли были о скором и неизбежном расставании. Лучше всего получались письма, в которых он обещал в ближайшем будущем покинуть службу и вернуться в родные места, чтобы уже всерьёз заняться литературной деятельностью.
В этом состоянии бессилия что-либо изменить и не в силах прогнать навалившуюся грусть он встретил день отъезда.
Прощаясь с плачущей сестрой, сам не смог сдержать слёз, понимая, как глупо ссориться, как глупо требовать от другого человека, чтобы он поступал исключительно так, как хочется тебе и давал свои обещания – в ответ на её – больше так не делать...
И верилось, что все прежние недоразумения разрешились, что теперь уже ничто более не нарушит их любви друг к другу, и оттого миг расставания был целомудрен и светел... Вот уже не различить ни выражений лиц, ни фигур.
Валерьяна совсем не стало видно, а Маша продолжает смотреть на него, всё отдаляясь и отдаляясь.
Он часто заморгал, не желая, чтобы теперь видели его слёзы, думая, что напрасно всё же обижался он на Машу, и попросил Господа простить ему и этот грех. Вот уже и не видно их совсем.
Он представил, как вьётся перед ними дорога, как долго поедут они по ней, оставляя всё дальше и дальше и минувшее лето, и горы, и его, скоро отправляющегося в другую сторону.
С большим удовольствием он сейчас поехал бы следом (но не вместе с сестрой и её мужем) и встретил бы эту зиму в деревне, и жил бы, как давно мечтал и как было уже, когда приехал из Казани в Ясную Поляну и под влиянием прочитанных философских трудов стремился к опрощению в одежде и быту. Тогда он сшил себе длинный халат, в котором можно было и спать, и ходить: полы при необходимости пристёгивались пуговицами внутрь. Теперь он был уверен: те юношеские добрые планы, осуществлению которых тогда помешали самоуверенность и тщеславие, сейчас он бы осуществил. Уехавшие исчезли за горизонтом.
И в этом городке у него оставался один дом, в котором ему было хорошо.
Он поехал к Дроздовым...
...Оставшиеся до отъезда дни он старался проводить теперь в этом доме. Настроения писать не было. Ездил с Дроздовыми верхом, вечером музицировал с Клавдией или беседовал с доктором о литературе.
Но и с ними пришло время прощаться.
Может быть, навсегда.
Он долго перебирал, что бы оставить милому доктору на память, и не нашёл ничего лучше подзорной трубы. В неё можно было разглядеть и близкие горы, и шапки Эльбруса.
Доктор подарил ему свою книгу «Кавказские Минеральные Воды», только что вышедшую в Ставрополе... Вот и он уже готов отправляться в путь.
Вокруг горели осенними красками склоны гор и желтела выгоревшая степь.
Пора было возвращаться в станицу Старогладковскую, где его ждали товарищи и служба. Граф оглянулся.
Второй раз он покидает этот южный город у подножия гор, в котором на этот раз нашёл не только удивившее год назад здешнее общество напыщенных провинциалов и шикующих линейных офицеров, но и столь знакомое, привычное российское или даже тульское – с жеманными девицами и их бдительными мамашами.
Он подумал, что свобода – это опьяняющее чувство, но оно чревато ошибками. Война же страшна и одновременно волнующе сладка. Но истинна только семья...
...Спустя полтора года он записал в дневнике: «Я начинаю любить Кавказ, хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи: война и свобода».

