"
Козлов Юрий Вильямович 24.09.2020 10 мин. чтения
Другая проза. Сергей Чернов, рассказы: «Туман», «Осень», «Другая жизнь», «Юлька», «Шушуны»

(Юрий Козлов о рассказах Сергея Чернова)

Когда-то один молодой автор спросил Достоевского, что необходимо для того, чтобы стать писателем? Достоевский ответил: «Страдать». Тот уточнил, а что ещё? Страдать, повторил Достоевский.

Истинная, берущая за душу, заставляющая читателя сопереживать героям и описываемым событиям, литература всегда замешана на страдании. Человеческий мир несправедлив, полон неразрешимых противоречий, психологических и социальных конфликтов. Окружающая жизнь - настоящий «заповедник страдания», куда заходит писатель, чтобы светом своего творчества разогнать сгустившуюся тьму, дать читателю надежду, что не всё потеряно.

Рассказы Сергея Чернова – оттуда, из самой что ни на есть глубинной российской жизни. И характеры героев – типичные характеры доламываемых жестокой реальностью русских людей. Они обнажёнными нервами, как следователь Ярошенко в рассказе «Осень», ощущают разлитую в воздухе боль искалеченного мира, но не знают, как её излечить, и существует ли вообще способное её излечить лекарство? Рассказ «Осень» страшен своим описанием необъяснимости и обыденности зла: подростки (старшеклассники, тридцать девятый размер кроссовок) зашли в дом женщины торговавшей самогоном, закололи её, как свинью, и спокойно ушли.

Или рассказ «Юлька», где превратившиеся (в полном соответствии с пожеланием властей) в «квалифицированных», не заморачивающихся духовно-нравственными проблемами «потребителей», родители построили дом с камином, наполнили его дорогой современной мебелью и техникой, но забыли про свою дочь – тихую, аккуратную Юльку. И она ушла в тёмный мир, склоняющих подростков к самоубийству социальных сетей, и то ли сама выбросилась из окна заброшенного многоэтажного дома, то ли ей помогли это сделать другие пользователи этих сетей. А у потерявших её родителей спустя какое-то время сгорел дом, «где столько добра», причём как-то странно, медленно истлел изнутри, ушёл в сажу, когда они уехали и не проследили за камином.

Если в рассказах «Осень» и «Юлька» ощущается социальный подтекст, ставится диагноз глубочайшего внутреннего неблагополучия современного российского социума, то рассказ «Другая жизнь» - тонкое (в стиле Юрия Трифонова или Фазиля Искандера) проникновение в мир чужого, но одновременного как бы и своего (в другом человеческом измерении) существования. Всего-то, едущий на грузовике за цементом герой видит из кузова мальчишку, играющего на поле с мячом, а потом угадывает где-то вдали нечёткую, как бы нарисованную акварельными красками фигуру женщины, видимо, его матери. Через лирические описания наступающих сумерек, окружающего ландшафта, угадываемых выражений лиц, опущенных плеч женщины и вскинутой головы ребёнка, автор воспроизводит тревожную тихую красоту чужой (другой) жизни. Герой ощущает своё родство, сопричастность к ней. Это, собственно, и есть та самая человечность, которая, как и красота (по Достоевскому) «спасает мир».

Хорош и рассказ «Туман», где дед делится с внуком воспоминанием о пережитом в годы войны потрясении, когда он (в то время ребёнок) впервые ощутил ужас смерти, познал зыбкую лёгкость, мгновенность (в плане пресечения) человеческой жизни. Автору удалось убедительно передать ужас, охвативший мальчишку, увидевшего тихо выходящих из тумана то ли призраков, то ли немецких диверсантов. Неясность с тем, кто именно прошёл по полю мимо спящих под телегами мальчишек, только усиливает напряжение рассказа, заставляет читателя задуматься о том, что такое война уже не в стандартном (с боями и героями), а, если угодно, мистическом, основанном на личностном опыте смысле.

Наиболее сильным мне показался рассказ «Шушуны». Героев (двух молодых людей) Артёма и Тоху нанимают некие «предприниматели» для поджога деревни Шушуны. Она стоит на пути строительства автомобильной трассы. Большинство домов в деревне брошены, но формально они за кем-то числятся, а потому «предпринимателям» их проще сжечь, чтобы не тратиться на поиск хозяев и выкуп.

Артём и Тоха – типичные жители провинциальной России, представители вычеркнутого из жизни, спившегося, лишённого будущего «глубинного народа». Они обливают из канистр бензином и поджигают улицу с брошенными домами, но в одном из них случайно наталкиваются на доживающую свой век, древнюю, почти бестелесную старуху. Она по мысли автора олицетворяет уходящую деревенскую Россию, ту самую, некогда вынесшую коллективизацию и войну, а нынче преданную и сживаемую со света. Артём, в котором ещё не окончательно умерла душа и совесть, пытается спасти старуху, вывести её из дома, но несогласный с ним Тоха (старуха их видела, а потому может сообщить куда следует) бьёт Артёма ножом и убегает, бросая их в горящем доме.

Конец рассказа, впрочем, оставляет надежду. У раненого Артёма хватает сил выйти наружу.

«И тут он увидел старуху. Две спины, две фигуры – одна худая и юная, другая сгорбленная, еле переставляющая ноги. Юноша с длинными лохматыми волосами вел ее, поддерживая под руку, принимая на себя вес сухого старого тела, к стоявшим поодаль дребезжащим «ижам». При виде старухи на душе у Артёма стало, наконец, спокойно – ощущение сытым домашним теплом разлилось по его груди.

«Ничего, мать, – сказал он ей мысленно. – Мы ещё поживём. Отстроим всё как было. Вот теперь – поживём».

И ему вновь захотелось сказать, вложив последние силы и всю свою боль, всем и неизвестно кому: «Пусть тушат!» Но в голове окончательно спуталось – кто тушит, что тушат?

Он только услышал, как где-то далеко – за гулом и треском пожара, за звериной песней мотоциклетных движков, за истошным девичьим рыданьем – сухо, барабанисто прокатился гром». (стр. 27).

Сергей Чернов – способный, думающий автор. В своём творчестве он опирается не только на мысль Достоевского о страдании, как побудительном мотиве к писательству, но и на мысль Хемингуэя, что в основе каждого произведения должна лежать «интересная история». Во всех рассказах Сергея Чернова такая история имеется.

Хотя, конечно, автору есть и над чем поработать.

В рассказе «Осень» мне показались не очень органичными описания внутреннего состояния потрясённого жестокостью подростков следователя Ярошенко методами «фэнтези»:

«Ярошенко уже не слышал. Новая волна боли оглушила мозг. Он закрыл глаза. Боль, как цунами, наткнулась на берега рассудка, смела города сочувствия, ярости, интереса... Волна отхлынула, оставив лишь пену безразличия». (стр. 8).

«Рядом с дверью был шкаф. Лакированные дверцы. Руки сами потянулись к ручкам. Петли заскрипели... Внутри – Тьма! Целое море Тьмы! Бескрайнее, густое, как нефть. Маслянистые волны лениво вздымаются, угрожают вылиться наружу... Утробное рычанье разносится смрадным ветром. Над чёрными водами – белая тень. Уродливая, сияющая холодным светом, точно фосфоресцирующий скользкий гриб.

«Армия Тьмы уже топчет землю. – Тихий скрипяще-шипящий голос. – Время боли! Время страха! Яд в сердцах... Яд злобы. Яд безразличия! И все боги попраны. И каждый – сам себе бог! Чёрная кровь в гнилых венах... Армия Тьмы уже топчет землю. И нет никого, кто не шёл бы в её рядах!..»

Сердце застыло. Ярошенко протянул руку во Тьму. Пальцы вот-вот коснутся белого сгустка. Вот-вот... Рука коснулась. Схватила! Выдернула наружу... атласное белое платье. Точно пергамент плоти, на котором кто-то поставил кровью свою роспись». (стр. 9).

Мне кажется, простые, но точные слова передали бы потрясение следователя лучше и полнее. Нет никакой необходимости изображать его в образе «рыцаря Света». Он простой, не свыкшийся с мерзостью мира, противостоящий ей мужик. Сила рассказа именно в изображении повседневной обыденности зла. Подростки (среди них была и девочка) убили женщину и спокойно ушли, особенно не таясь, как бы не осознавая ужаса совершённого преступления. Ну, убили, и что?

Представленные рассказы позволяют говорить о Сергее Чернове, как о сложившемся, талантливом литераторе, у которого есть будущее. Другое дело, что затрагиваемые им темы сегодня не в чести у «премиальной», публикуемой крупными издательствами литературы и обслуживающих её критиков. В той литературе страдание (по Достоевскому) подменяется чернухой, а честное описание социальных проблем современной России – поверхностной и политически заданной критикой власти. У Сергея Чернова – другая проза.

Он может смело предлагать свои произведения в такие журналы, как «Наш современник», «Москва», «Молодая гвардия», другие издания патриотического направления. Рассказ «Шушуны» после некоторой доработки (описание движения героев с канистрами бензина к деревне, как и их диалоги, несколько растянуты и иногда стилистически небрежны) можно взять в «Роман-газету» для публикации в сборнике «Современный российский рассказ».

Юрий Козловличная страница.

Сергей Чернов: Чернов Сергей Валентинович родился в 1988 году в селе Хреновое Бобровского района Воронежской области. Окончил Воронежское областное училище культуры им. А.С. Суворина. Печатался в журналах: «Москва», «Подъём», «Север», «Нева»,  «Волга» и других. Лауреат конкурса молодых литераторов Союзного государства  «Мост дружбы» и  Литературной премии Всероссийского фестиваля русской словесности и культуры «Во славу Бориса и Глеба». Дважды лауреат Всероссийского литературного фестиваля-конкурса «Хрустальный родник». Участник третьего Всероссийского совещания молодых литераторов Союза писателей России в Химках. Проживает в селе Хреновое Бобровского района Воронежской области. Работает библиотекарем. Член Союза писателей России.

Pechorin.net спешит сообщить, что Сергей Чернов получил предложение опубликовать свою подборку в специальном выпуске журнала «Роман-газета» («Современный российский рассказ»). Поздравляем автора! Возможность увидеть свое произведение на страницах легендарного литературного журнала – большое счастье.

Сергей Чернов

ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

Рассказы

ТУМАН

Деду,

Лукьянову Александру Трофимовичу

посвящаю.

Дымок от затушенного костра поднимался тонкой струйкой, еле видной в сумерках. Шумели сосны, покачиваясь на ветру, гуляющему высоко. Кряхтела груша-дичка посреди поляны скошенной травы, как старуха, что через боль в костях ещё старается что-то сделать – прибрать, подмести, – так и она вот-вот согнётся и прикроет голыми от старости ветвями флягу с холодной питьевой водой.

Весь день мы сгребали сено в валки, и они лежали теперь, как выползшие из-под земли – в темноте, на лесной поляне.

От работы гудели руки. Усталость жгла под веками. Хотелось спать, но после дневной жары было зябко, и комары зудели, лезли в лицо. А укрыться от них с головой – дышать тяжело, душно, да и куртки пропахли дымом.

Я ворочался с боку на бок, вытягивал ноги, замерзал, укрывался, сбрасывал куртки, махал руками, отгоняя комаров; застеленная сеном телега казалась мне узкой, а воздух – душисто-сладким.

Отражаясь в тракторном стекле, зажигались звёзды. Над верхушками сосен встал яркий месяц, осветив скатерть поляны, валки, заросший обрывистый берег. Мне всё ещё чудился в руках гладкий черенок граблей, и казалось: вот-вот и снова вставать, сгребать, но теперь уже звёзды в одну большую бриллиантовую копну. Ворочаясь, я видел поляну, и она при лунном свете всё уходила вдаль, расширялась и сливалась с соснами где-то совсем далеко. Как вдвоём её осилили – ума не приложить.

Да, сна не видать – хоть вставай. И вправду, встать что ли, взять удочки, попробовать порыбачить... Битюг здесь глубокий, одни омуты. И вода ледяная. Пот смыть и то страшно, из ведра охлынёшься – сердце застывает. А месяц уже там, должно быть, в реке, точно слиток золотой на дне лежит. И звёзды блестят, заглядывают в белые глаза кувшинок... Нет, раз лёг – уже не встать, лень. И дед не спит – шумно зевает, вяло отгоняет комаров. А может, я ему спать мешаю...

От Битюга поднялся густой туман, как молочно-белый дух реки. Низко стелясь, он пополз во все стороны. Коснулся груши и фляги у её ствола. Упёрся в тракторные колёса. Скрыл под собой сундучок с едой и деревянные грабли.

– Да, тогда тоже туман был, – сказал дед как самому себе.

Я повернулся к нему и так же тихо спросил:

– Когда? В прошлом году?

Дед лёг на бок и засмеялся, как смеются старики, тяжело втягивая воздух.

– Ну уж, «в прошлом году»! Годков много прошло... 

Он замолчал. И я молчал тоже. Тишина, казалось, гудела, мучительно что-то храня в себе.

Хлопнув комара на шее, я не выдержал:

– Ну что? Туман – что?

Дед повернулся на спину и грубой ладонью потёр щетинистый подбородок:

– Годков много прошло... Да-а-а... Ещё в войну. Это сколько?.. А-а-а, девятого скажут. Девятого всё: и как губили, и как бомбили, а десятого – молчок. И то хорошо. Хоть так... – Он вздохнул, пожевал губами. – И то... Мы раньше работали не то что нынче. Денег им подавай побольше, хлеб с маслом. Мы работали, так работали. Зачем, для чего – знали. А сами – четырнадцать годков. Худые, как спичка, хоть на фронт посылай – в упор стреляй, не попадёшь... Э-хе... А лето – тут наскребай мозоли. Колхоз. И дома в стороне не стояли. А вечером с колхозным конюхом, Зелёновым дедом, коней в ночное гоняли. Зелёнов Алексей Иваныч – был такой. Старик. В фуфайке ходил зимой и летом. Чёрная такая, засаленная, аж блестит. Вот тебе: «зимой и летом одним цветом»... Нас человек десять одногодков. У каждого лошадь своя, любимая. Кто себе выбрал – чужой не тронь, а то получишь. Ну, какая там драка – потолкаемся, а потом сопли утрём, и опят не разлей вода. Обычное дело: повздорили, поспорили – и ветерком выдуло, как не было ничего... Да, такие дела... И вот у каждого лошадь «своя», и он вокруг неё так и вьётся, так и вьётся... У меня Весёлый был. А чего Весёлый? Чёрт его знает! А так смотришь – улыбается вроде, глазами. Казалось...  Раз Весёлый, так улыбаться должен... И мы, значит, играем, боремся, то скачки устроим, то ещё что... Да-а-а, вот... И то, какая это работа? Забава одна. Друзья, лошади тут, целый вечер смеху, аж щёки дубеют. А тут – вечером тем – на Бабье болото поехали. Дед травы накосил, а мы её в кучу – постель вроде... Кхэ!..  – Дед громко закашлял, прикрыв рот кулаком. Доски телеги слабо скрипнули. Дед вытер губы. – Во-о-от... Тут уж ночь. Глаза слипаются. За день намаялись, ноги как мякоть. Травы... кхэ... насте.. кхэ... настелили, зарылись в неё, а холод – не уснёшь. Дрожим, ворочаемся, глаза слезятся, холод – до костей. Ну, слежалась трава. Согреваться стали кое-как... по чуть-чуть, помалу. Тут уж угомонились... Да, тут уж не заметишь, как уснёшь – с усталости, в тепле... А дед Зелёнов в подводе спал. Он любил там. Каждый раз...

Дед замолчал. Он лежал на спине, сложив руки на животе поверх курток. В свете луны было видно, как он вытянул губы, будто вспомнил какую-то старую мелодию и собирался тихо её насвистеть. Он зевнул – сладко, протяжно. Продолжил:

– Сколько спал, не помню. Проснулся – только брезжит. Туман кругом густой, как сметана. А начинается вот так, в полуметре от земли. Я на колени встал – голова в тумане, а сам нет. Туман сырой, холодный. А мне интересно. Туман вверху, а над землёй видно. Лошади вдали ходят – одни ноги видно. Чудно́ так... Ладно. Смотрю, лошадь одна ближе идёт. Я... Сердце как об сковородку бьётся. Какая ж это лошадь?! Ноги человечьи! Двое идут, и как-то медленно, с опаской, будто лишнего шума сделать боятся. У меня во рту пересохло, воздух холодный аж до кишок проходит. Ближе... Ближе... Я лег, как мёртвый. Страшно – жуть. А эти – ближе. Через туман фигуры видно, размыто так, еле-еле, а видно. Сердце – и в горле, и в ушах. А они вплотную уже. Мне и дышать страшно. Сердце щемит, всё громче, громче бухает, вот-вот, думаю, услышат. И шевелиться боюсь – заметят. А затылок, как назло, чешется, и шея немеет – вот хрустнет... А они на меня, сейчас на ногу наступят... Смотрю, остановились. Сквозь туман фигуры просвечивают, а что там на них, какие они – не видно. Ну, думаю, и меня не видно... А может, услышали? Стоят, прислушиваются: где это сердце бьётся?..

­– Так чего боялся? – Я пододвинулся поближе. ­– Заблудились...

– Да... – Дед хмыкнул. На щеках его заиграли желваки. – Заблудились... Нашли где. Когда заблудятся, молчком не ходят. Тихо так они, словно прячутся. А уж когда встали... Чего им бояться? А эти... и как стоят, и сапоги – обычные сапоги, а как-то... Всё так, да не так. Что-то... – как сказать? – нехорошее... Человек, когда стоит, по нему видно. А эти... Да-а-а... И страшно, сердце разбухает. Дышу через раз, в груди жжёт, а всё громко как-то... Тут один нагнулся. По мне пот градом. На землю что-то ставит. Видно, вниз не смотрел, а поставил чуть не на ногу мне. Смотреть неудобно. Чемоданчик какой-то небольшой... Раньше у железнодорожников были. Коричневый... Саквояж, что ли?.. Железнодорожники с такими ходили – у них там ключи всякие, всё такое... Смотрю на ноги им, а они друг к дружке повернулись и молчат. Вот, думаю, сейчас нагнётся – и в меня глазами... Зажмуриться хочется, а не могу... Они развернулись. Тот боком согнулся так, ручку нащупал, поднял – в другую руку, стало быть, взял. Прочь пошли ... Уходят – дальше, дальше... И тихо, как с опаской – ступают неслышно.  В сторону от лежанки нашей и от повозки ушли... Уж невидно их, и ног их невидно, а я всё лежу; дышать, шевелиться не могу никак... Сколько лежал, не помню. Тут уж туман бледнее, бледнее... Я кое-как, ползком к повозке. Мурашки по коже бегают. Знаю, ушли, а кажется, где-то здесь ещё – того и гляди в сапог упрешься. Подползаю – дед спит, голову запрокинул. А если б захрапел?.. У меня ком в горле, слёзы к глазам подступают. Так захрапел бы – и всё... Подушили бы нас, как котят. А дома тепло... и мать...

– Да, дед, на войне не был, а страху натерпелся...

– Да... – Дед потёр щёки, изрезанные глубокими морщинами. – Я деда Зелёнова за рукав, а он меня матом: иди, мол, отсюда, спи!.. Я всё тяну, рот разеваю, как рыба. Он проморгался спросонья: «Чего?» Я кое-как ему: «Два, два...». И пальцем: «Туда... туда!..». Он слез с повозки, посмотрел: да, трава в росе, по росе хорошо видно – следы. Пальцем мне: «Молчи!» Сам лошадь поймал и поскакал в сторону села. Ну, в Хреновое то есть...

Тут уж совсем светло. Я стал ребят будить. А у самого холодок – это ж надо, думаю, ни одна душа не храпела. Тут каждую ночь кто-нибудь да устроит, а сейчас... Бог уберёг. Засвистел бы кто носом, и что тогда?.. Ребята сонные. На меня нуль внимания. А так ведь хочется, чтоб кто-нибудь спросил, куда это дед делся, и что это я такой?.. Дед молчать велел, а так хотелось сказать... Аж внутри ходуном ходило! И хочется – и нельзя... И весело так после страха. И гордость какая-то! Это ж не просто так! Это ж я молодец! Да-а-а... А тут внимания – нуль. Обидно, не приведи Господь. Собрались, лошадей домой погнали, а я всю дорогу представляю, как меня по плечу хлопать будут: «Молодец, Санёк! Герой – что ты!»

А в это время в здание школы солдат пригнали. И вот они все куртины, все солотя – как учение. Цепочкой выстроились, и давай прочёсывать. То и дело: «Ура! Ура!» Вроде в бой идут. Вечером смотрим: солдаты на краю села появились. Четырёх человек ведут в железнодорожной форме... Все, кто был, на улицу высыпали, галдят, обсуждают: «Кто такие? Кто такие?» А я как крикну: «Это я! Это я их!.. Только их двое было!.. Я деду Зелёнову сказал!» И тут мне затрещина – в глазах потемнело. Я в слёзы. Мать меня за ухо – и в дом. «Молчи, собака,  – говорит, – смерти нашей захотел?!» Да... Немцы уже на Дону стояли. Хреновое бомбили... Здесь на станции – эшелоны военные; а в степи самолёты стояли... Среди соседей были и такие, кто немцев ждал уже... А если б немцы в Хреновое пришли, чёрт знает, что б сделали за мой-то подвиг... И со мной... И с матерью... Со всей семьёй...

Дед лёг на бок и закрыл глаза. Говорил он всё медленней, всё тише...

– Мне четырнадцать стало... в июле, сорок втором... Трактористом стал... В нашем отряде женщины, да такие, как я... В две смены работали: день, ночь... В полевом стане жили. Домой не пускали обмыться, одежду сменить... Ночью страшно... Глаза слипаются, а трактор без кабины. Задремлешь, и вниз... под колёса...  Случай был... парнишка... уснул... Раздавило... По двое... стали... – Дед замолчал, дышал глубоко, ровно – уснул.

В первый раз в жизни я пожалел, что не могу видеть чужой сон. Снится ли ему туман, эти ноги или затрещина матери? А может, снится ему, как дурачились они, скакали на лошадях, вздорили и быстро мирились? Как были счастливы счастьем юности, той, которую не убьёт, не отнимет ни один враг, и в душе от которой останется самое доброе и светлое... Нет ничего ярче детства. Даже детства, в котором была война...

Отчего-то мне было грустно.

Туман исчез, лёг дух реки в своё извилистое крепкое русло. Чаем пахло сено. Луна уже много прошла, по-хозяйски вымеривая ночное небо. Комары пропали, видно, холодно стало для них... Да и что они нам теперь?..

Я потеплее укрылся куртками, но спать не мог. Я думал.

Да, это крохи, малые крохи... Но главное – не потерять их, сохранить. Сколько ещё нерассказанных историй? Сколько историй, которые уже никогда не будут рассказаны? Все их нужно узнать, все их нужно сберечь, донести до людей. Иначе погибнут они. Погибнут те дети, солдаты, те города и сёла. Погибнут наши отцы и деды. Погибнут... И уже не будет средств вернуть их обратно...

Утром мы погрузили сено в телегу. Солнце уже припекало. Железо тракторной кабинки нагрелось и жгло руки. Поляна казалась коротко подстриженной зелёной головой.

Взревел тракторный движок. Громкое эхо пролетело над Битюгом, заблудилось в деревьях, пугая птиц. Мы тронулись в путь по узкой лесной дороге, по колеям, ведущим домой.

Поляна осталась за поворотом, рассыпалась в частоколе сосновых стволов.

Сколько лет прошло, а ни разу не довелось мне вернуться туда. Уж и не знаю теперь, есть ли она ещё, та поляна? Цела ли та груша, тот обрывистый берег, ледяная вода? Да, есть история и память, но нет и не будет дорог, ведущих назад, в прошлое...

ОСЕНЬ

(Вольное переосмысление законов природы)

Циклы. Циклы правят миром...

***

Ярошенко затушил сигарету, втоптав её в грязные доски крыльца.

­– Эй! – крикнул кто-то. – В сторону!

Он прижался к перилам.

Двое мужчин вынесли из дома носилки. На носилках... да... тело, труп. Нечто бесформенное, прикрытое занавеской. Из-под занавески, начиная от щиколотки, торчали ноги – толстые, опухшие, восково-жёлтого цвета. На левой – рваный тапок, вот-вот соскочит.

– Куда? – спросил несший спереди. Лицо его покрывала густая щетина, и морщины были на нём точно заросшие овраги.

– В машину, умник.

 Кучка зевак, стоявшая у забора, зашевелилась. Некоторые о чём-то перешёптывались. Некоторые вытирали сухие глаза. Бородатый мужчина в джинсовой куртке кашлянул и громко заметил: «Опять чернеет! На дождь!»

Ярошенко всё стоял, прижимаясь к перилам, как самоубийца на мосту. На небе и впрямь собирались тучи. Похолодало. Изо рта вырывались бледные клубочки пара.

Из полутьмы коридора появился участковый – низенький, с дряблыми щеками. Круги под глазами, как годовые кольца, указывали на возраст, переведённый в количество выкуренных сигарет. Он тяжело дышал – будто издыхающая псина. Как знал Ярошенко, он дышал так всегда.

– Ну?

– Ножевых – тринадцать штук, – сообщил участковый низким голосом (Жданов – так, кажется, его звали). – И живот вспорот... – сдавленно, точно тошнота подступила к горлу.

– Знаю! Кто она? Чем занималась и почему?.. Зверство!

– Её тут каждый... Гнала! И как! Всё село травилось.

– И ты? – Для Ярошенко, в общем-то, было всё равно... Эта головная боль!.. Третий день одна и та же, будто голову сдавили в тисках. И насморк...

– Ещё чего! Лучше заплатить дороже...

Ярошенко, массируя виски, оторвался от перил.

–  По паспорту: Крылова Анна Леоновна, тысяча девятьсот тридцать второго... («Как страшно, – подумал Ярошенко. – Как страшно, когда у кучи изрубленного мяса, которую только что пронесли мимо, есть имя, фамилия»)... Детей нет. Прописана: улица Столовая, 95...

– Самогонщица, – промямлил Ярошенко.

– Ну да.

– За самогон... Или за деньги... Алкаши, черт бы их! Что украли? Деньги?

Жданов топтался с ноги на ногу; смотрел куда-то мимо, на полупустую, заросшую сухим бурьяном улицу.

Ярошенко проследил за направлением его взгляда. Тело давно погрузили в «буханку». Человек с небритым лицом возился с задними дверьми. Остальные курили. Соседи разошлись, лишь перед калиткой стояла женщина с заплаканным лицом. Первое... действительно первое взволнованное лицо и единственные настоящие слёзы. Сад был янтарно-жёлтым от опавших листьев. Две кривые груши казались чем-то мерзким, противоестественным в этом саду.

– Ну? Деньги?

– Мы не нашли. Если и были – немного. Она не работала. Пенсия – сами знаете... Самогон не брали последнее время. Теперь «палёнку» и в ларьке купить можно, из-под полы. Дешевле... Родственников нет.

Ярошенко спустился на пару ступенек, оглядел дом. Ветхое строение – чёрные, как земляная корка, доски с пятнами синей краски. Железная крыша. Покосившиеся рамы. Фундамент? Дом, казалось, врос в землю. Жильё для тех, кто никому не нужен. И тех, кому никто не нужен.

– Да и не грабили её... – совсем тихо сказал Жданов, подходя к Ярошенко.

– Да?

Казалось, участковому стало трудно говорить. Он открывал рот и тут же, морщась, закрывал его. Лоб прорезали глубокие морщины.

– Ну? – вяло поторопил Ярошенко. Голова болит. «Аспирину бы... В аптечке поискать?»

– М-м-м... В общем... К ней не ходил никто... в последнее время. И она... Характер у неё был! Обматерить могла... В луже крови – след. И вещи разбросаны. Как разбросаны? В ящиках не рылись. Стол опрокинут, телевизор разбит. Натоптали – следы эти, кровавые, по всему дому. Вода в ведре красная – видно, руки мыли. У них одежда в крови должна быть... Отпечатки должны быть...    

«Акт ещё!.. Какой из меня работник сегодня? Акт составлять...»

Ярошенко махнул рукой:

– Пока криминалист... Пока пальчики снимут. Пока то, сё... Сличать с кем? Всё село обкатывать?

– Найдем с кем. Свидетель есть.

Глаза Ярошенко расширились. Он удержал себя, чтоб не ткнуть кулаком в грудь Жданову.

– И ты молчишь! – Следователь почувствовал, как волна боли прокатилась по черепу. Он смягчил тон. – В твоих же интересах... Кто свидетель? Где?

Жданов показал рукой.

Та самая женщина. Красное болоньевое пальто. Заплаканное лицо. Что-то кавказское, нос с горбинкой. На верхней губе – тёмный пушок, почти усы. На вид лет сорок... Ярошенко знал, что должен подойти, допросить, «Явитесь такого-то, такого...». Но остался на месте. Пускай Жданов занимается. Дебильное преступление... И благодарности не заработаешь. Кому это надо? Кому вообще эта бабка нужна? Бомжи... Будто дел у нас мало. С Ершовым поговорить надо. «Глухарь»... Тошнит уже от работы. И голова... Погода сопливая. Машину надо бы отремонтировать, поворотник что-то... Кто труп нашёл, интересно? За горло его взять! Или свидетеля этого.

– Она... Она видела... Это дети сделали. Пять человек. Лет по пятнадцать-четырнадцать. Девушка с ними – тоже школьница. Одеты хорошо. Корову загоняла, смотрит: идут. Темно было, но она ясно видела... Они дорогу под ногами... из телефонов... и друг на друга светили. Говорит, серьёзные были. Один только смеялся. И – к дому прямиком... Вошли не стучась. Дверь толкнули и вошли.

Ярошенко чувствовал... пустоту. Ведь правда: след в луже крови где-то тридцать девятого размера. Дети! Не первый случай... И хотя, по долгу службы, Ярошенко должен был сомневаться, но – не мог. Он видел своими глазами кровь и вспоротый живот. Он ещё не знал всех составляющих, но опыт, опыт!..  Невиданная жестокость! Когда он стоял над телом, нечто внутри его черепной коробке твердило: «Не всё так просто. Не всё! И ты знаешь это!»  Верно – Крылову не грабили. Её убивали! Чтоб... чтоб показать свою силу. Потому что для них это было «круто»... Потому что она никому не была нужна. Всем на неё наплевать... Четырнадцать – пятнадцать лет! Это похоже на правду... О Боже, это и есть правда!.. Школьники! Тринадцать ножевых и вспоротый живот...

– Ей интересно стало. Сами знаете этих баб... Соседка – вон её дом. Корову загнала – и к калитке. Стояла, глядела... Окна грязные. Да и криков вроде не было... громких. Пацаны там долго торчали... Эту Крылову не любил никто.

Несмотря на холод, Ярошенко пробил пот. Господи, что творится...

– Милицию вызвала утром. У неё сын больной. Да и корову доить надо.

– Так она это... видела? – Следователь не узнал собственный голос. Он обернулся, поискал глазами женщину с заплаканным лицом. Но её уже не было. И почему? Какое право она имела плакать?

«Нет, – понял Ярошенко. – Она плакала не по соседке. Человеческая чёрствость не позволяет плакать по другим. У неё хватило ума понять, что, может быть, когда-нибудь – через неделю, месяц, год, когда она никому не будет нужна, – кто-то придёт и к ней. Те же пять человек. Те же школьники. Хорошо одетые школьники». 

Ярошенко перевёл взгляд на Жданова и только сейчас заметил, как мертво его лицо. Кожа была до отвращения дряблой. Схвати за неё, потяни – она сползёт куском жёлтой тряпки. В глазах – чудовищная усталость. Усталость от мира. Усталость от собственного существования.

– Так она видела... Она знает, кто... – голос Ярошенко был подобен скрипу ржавых петель.

– Ну да, – с удивлением. – У одного... у отца... три магазина. У другого...

– Где они?! Почему не задержал?! – Ярошенко сорвался на крик. Люди у «буханки» побросали дела и с любопытством смотрели в их сторону, точно глядели милицейский сериал.

– Знаете что! – резко сказал Жданов. – Вы, Геннадий Павлович, из района. Вы уедете. А мне здесь жить! Не моё это дело – за пацанами бегать. Кому нужна эта бабка? Мне лет немало. Я не хочу! Понимаете, не хочу, чтоб каждый встречный-поперечный тыкал мне в спину: «А, это он упрятал наших детей за решётку! Он упрятал моего сына в тюрягу!». Это ваша работа! Поймаете вы этих сопляков или нет – ничего не изменится. А если я приложу руку – каждый будет тыкать мне в спину...

Ярошенко уже не слышал. Новая волна боли оглушила мозг. Он закрыл глаза. Боль, как цунами, наткнулась на берега рассудка, смела города сочувствия, ярости, интереса... Интереса к  этому делу. К этой никчемной старухе. К этим детям. Один раз они пришли. Может, больше они не придут? Когда что-то касается детей, любимых богатыми отцами... «С терроризмом надо бороться!» С терроризмом!.. Волна отхлынула, оставив лишь пену безразличия.

Он открыл глаза. Жданов стоял к нему спиной и курил. Серое облачко табачного дыма висело над его головой прогнившим нимбом.

– Геннадий Палыч! – Это был Славик, водитель. – Поедем, а? Криминалиста не будет. Сообщил только что – грипп.

Славик улыбался. Он всегда улыбался. Казалось, ничто не могло сбить улыбку с его лица.

– Сейчас... Слушай, кто это? – Следователь показал на людей, что ещё тёрлись около «буханки».

– Работнички, блин, – ответил Жданов. – Ждут, что вы им нальёте...

– Разгони их к чёртовой матери! Иначе я их рядом с бабкой, на носилки...

Он посмотрел на небо. Чёрные тучи. Солнце казалось бледным размытым пятном. Становилось темно. И тихо. Он отчётливо слышал, как в груди бьётся сердце, точно резиновый мячик стучит по асфальту: бом-бом, бом-бом. Как хорошо! И головная боль прошла. Помимо воли Ярошенко сделал пару шагов, переступил через порог и оказался в тёмном коридоре. В коридоре дома, в котором была убита Крылова Анна Леоновна, тридцать второго года рождения. Убита? Сверху скажут: «Геннадий Ярошенко, не могли бы вы?..» Вот так...

Было темно, но глаза привыкли: открытая дверь давала тусклый свет. По левую руку два красных газовых баллона. По правую – плитка, сковородки, банки. Ярошенко ощутил запах. Запах человеческих отходов. Он прикрыл нос рукой. Почему он не чувствовал его раньше?

«Кровь! Так пахнет кровь! – Для этой мысли не было причин, но он не мог думать иначе. – Когда-то у крови не было запаха, а теперь есть. Этот – запах человеческих отходов».  

Он остановился перед дверью.

«Распахну её, а там, в луже крови, след тридцать девятого размера. И отпечатков детских, должно быть, полно...  А, плевать! Дети? Почему бы и нет? Чем они хуже? Почему в них должно быть меньше зла, чем во взрослых?»

Рядом с дверью был шкаф. Лакированные дверцы. Руки сами потянулись к ручкам. Петли заскрипели... Внутри – Тьма! Целое море Тьмы! Бескрайнее, густое, как нефть. Маслянистые волны лениво вздымаются, угрожают вылиться наружу... Утробное рычанье разносится смрадным ветром. Над чёрными водами – белая тень. Уродливая, сияющая холодным светом, точно фосфоресцирующий скользкий гриб.

«Армия Тьмы уже топчет землю. – Тихий скрипяще-шипящий голос. – Время боли! Время страха! Яд в сердцах... Яд злобы. Яд безразличия! И все боги попраны. И каждый – сам себе бог! Чёрная кровь в гнилых венах... Армия Тьмы уже топчет землю. И нет никого, кто не шёл бы в её рядах!..»

Сердце застыло. Ярошенко протянул руку во Тьму. Пальцы вот-вот коснутся белого сгустка. Вот-вот... Рука коснулась. Схватила! Выдернула наружу... атласное белое платье. Точно пергамент плоти, на котором кто-то поставил кровью свою роспись.

Ярошенко со злостью захлопнул дверцы.

***

– Ну!? Сейчас дождь хлынет.

Славик накачивал переднее колесо.

– Кто ж знал!

– Слушай, у тебя было, будто в пустой комнате кто-то есть... Только попробуй заржать!

– Угу, – откликнулся водитель, не отрываясь от насоса. – Было... Серьёзно! У меня... в гараже... угол есть... Тёмный... Кажется... как будто там... кто-то... И дыханье... и взгляд... мурашки по коже. Будто... спрашивает... «Достоин ли?»... А чего?.. Не пойму!.. Премии что ли?..

Ярошенко достал платок и громко высморкался.

– О, Геннадий Палыч... Простыли!.. Осень...  Погода... Осенью... человек всегда... болеет... Только не чувствует... Витаминов нет... и солнца... Организм слабеет... Депрессия... опять-таки... Фу-у-у... Всё! Садитесь!

Ярошенко залез в кабину. Славик сел за руль, повернул ключ. Мотор взревел.  «Буханка» тронулась с места.

Чернильные облака всё набухали и набухали. И через пару мгновений на землю хлынул ливень, превращая дороги и тропы в вязкое месиво.

***

Циклы. Циклы правят миром. Дни сменяются ночами. Времена года идут друг за другом, как дети у праздничной ёлки: весна – лето – осень – зима – весна...  Нет связей прочнее. Великий круговорот! Всё в мире подчинено ему: люди, цивилизации, планеты, миры... Всегда есть Лето и есть Осень. Нет смысла страдать – пройдёт Осень Злобы и Боли, пройдёт Зима Страха и Ненависти. Наступит Весна... Дай-то Бог!

ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

Бывают моменты – осенью – когда всё замирает. Замирают стрелки часов, перевалившись за цифру «шесть». Замирает солнце, попав в прутья тополей у дороги. И даже синее, тёплое ещё небо будто стекленеет, подпираемое у горизонта серыми тучами, что каждый вечер являются, пугая: «Уже не лето!  Будут вам – и дожди и грозы!»

Ехали за цементом. Дома по сторонам дороги пропадали как фотографии. Пахло потом. И было сегодня как-то особенно глухо – то ли от вечера этого, то ли от усталости. Хотелось только смотреть и смотреть сквозь стекло, как за побеленными стволами мелькают дома. Мелькают, а какие-то – самые серые, самые старые и кривые – цепляются в памяти, возникая снова и снова, – хотя на самом деле оставаясь далеко позади...

Перебрались через «железку» – машина порыкивала, давя на рельсы. Спустились, и направо – к «Сахзаводу». Здесь таился другой мир, врезанный в тело села. Бетонные коробки, состарившиеся раньше срока, хотели склониться – великаны, измученные дождями и временем. Но жизнь не знала усталости. Гулливеры-пятиэтажки были обмотаны бельевыми нитками, приколоты иголками антенн. Другая жизнь – толкливая, резкая – бурлила, выбивая подчас окна и двери. Всё шевелилось, не знало покоя даже в этот замерший вечер. Шумели люди у синего ларька. Что-то кричали дети,  перебегая дорогу. Здесь были обычные люди – как и везде они смотрели телевизор, жарили картошку. Торговались у «ЗИЛа» с арбузами, держали кошек. Так же мыли они свои авто и так же ругались, когда не могли разъехаться... Здесь было счастье и горе, смех и радость – ни больше, ни меньше, чем всюду. Однако что-то постоянно пружинило и пружинило, какое-то движенье – на воздухе, в квартирках и комнатах общежития – то ослабевая до незаметности, то вздрагивая, как пляска на свадьбе.

Лишь одно оставалось бесстрастным – недостроенный дом. С мудростью смотрел он пустыми глазницами на своих соседей, таких же громад. Весь он был чудовищно серым и холодным, как сумерки мира. Здесь же рядом и школа – двухэтажное зданьице с розовыми стенами, тёплыми как детские щёки; и площадка для игр – с футбольными воротами, баскетбольным кольцом. Но тень от пустого дома ложилась на них большой серой ладонью.

Мы ехали сейчас в этой тени. По левую руку – школа; по правую ­– пустая, будто брошенная площадка.

 А на площадке мальчик играл в мяч.

Он чем-то сразу врезался в память. Возможно, тем, что был один. Я видел отчётливо, ярко: тёмную курточку, спортивные штанишки, и всю его какую-то ухоженность, зализанность – в зачёсанных прямых волосах, светлом, точно только что умытом лице. От него тянуло свежестью, увлечённым детским азартом.  Ему было лет девять. Но из-за пустоты вокруг он казался особенно маленьким, брошенным. И если бы не лицо – сосредоточенное и напряжённое игрой – сердце бы съёжилось, как от вида ребёнка, заблудившегося в лесу. Он гнал и гнал мяч. Он глядел на него так (я знал по себе), как глядят те, у кого его никогда не было.  Весь мир – мяч. Вселенная вертелась и подпрыгивала, белые  и чёрные пятиугольники превращались в сплошные полосы. А мальчик мчался и мчался. Нагнав, пинал дальше. И снова мчался, и снова – не останавливаясь ни на секунду. В груди уже жгло, а всё чудилось: не поспевает! Но, нагнав, бил сильнее, сильнее бежал на коротких ногах, которые казались лёгкими и тяжёлыми одновременно. А мяч всё летел и подпрыгивал, летел и подпрыгивал, всё вперёд и вперёд... Лицо светилось чем-то естественным и далёким. Должно быть, счастьем – наивным и простым – тем самым, которое ощущаешь не сейчас, а через долгие-долгие годы. По памяти, и всегда – лишь в прошлом... 

Нет, не упрямый куст он огибал, не мимо вкопанных покрышек пробрасывал мяч – противник пластался в ноги, и кто-то падал, купившись на финт. Самому себе давал пас через всё поле, ловил на лету, обрабатывал, лупил в дальний угол, а на самом деле – лишь нагонял, пинал и мчался. Вселенная всё кружилась, подпрыгивала, всё убегала и убегала – пятиугольники превращались в сплошные полосы...

Мы уже ехали дальше, а мальчик всё ещё был перед моими глазами.

 И лишь потом, подъезжая к магазину, я понял – а ведь он был не один! Там, в голубой раме ворот...

Что-то ёкнуло. Что-то больно кольнуло сердце...

Заглушили двигатель – тишина придавила уши. Стены пятиэтажек пригревал водянистый вечерний свет. Маленький пруд – а на том берегу серебрились бока элеватора, точно обшивка космических кораблей. Но чей-то призрак напоминал о здешних подъездах – скупых и холодных, как после войны; пропахших псиной.

Сердце никак не могло успокоиться. Я старался не думать, старался не вспоминать, но что-то тянуло – вернуться!

Когда расплачивались с продавцом в магазинчике, всё мерещился тусклый лиловый платок... Тащили вдвоём тяжёлый мешок из грубой бумаги – а перед глазами: старое осеннее пальто до колен – слишком тёплое для этих пор, синее как дождевая туча... Мешок цемента грузно лёг в кузов. Глухо скрипнули рессоры...  Там, в синей раме ворот, стояла женщина... Стояла, склонив повязанную платком голову набок. Опустив руки, будто в тяжёлом полусне...

Машина завелась. Мы развернулись, поехали назад тем же путём. А это видение всё пульсировало и пульсировало перед взглядом. Я закрывал глаза – но оно было и там. Женщина в лиловом платке и синем пальто, стянутом у пояса. Женщина, склонившая голову набок, ссутулившаяся, опустившая руки...

Они появились впереди, за утёсом пустого дома – две маленькие фигурки в квадрате игровой площадки...

И я отвернулся.

Казалось, это будет продолжаться долго: рокот движка, синий заборчик у школы, луг с пасущейся коровой. Не будет конца чему-то внутри сворачивающемуся до удушья. Шея каменела в неясном напряжении...

И всё же не выдержал – обернулся, надеясь, что мы уже проехали...

Но бывают моменты – осенью – когда всё замирает.

Они уходили с площадки, пробираясь через бурьян у асфальта. Они шли, держась за руки, – мальчик в новенькой курточке (лицо его было красным, волосы на лбу взмокли от пота, он часто дышал – и всё же был счастлив, да так, что глаза буквально сверкали) и женщина в пальто – теперь видно: болоньевом, с краской потрескавшейся, как весенний лёд. Они оказались так неожиданно близко. И, наконец, я увидел тёмную, постаревшую раньше времени кожу. Морщины.  А в морщинах – залегшие, будто в окопах, тусклые вечера, дни, пропитанные тяжёлым кухонным дымом, ночи беспокойных снов, лишённых сновидений, – из-за усталости. Седой волос выбивался из-под платка. А глаза глядели в тебя и – в полузабытье – куда-то мимо.

Где-то у школы ребятня визжала, швыряясь друг в друга чёрными ягодками кизильника.  А через бурьян к асфальту шли, взявшись за руки, мама и сын. Мяча при них уже не было.

ЮЛЬКА

Город был ошарашен морозом.  Город сжимался; казалось, всё в нём стремилось замереть и застыть. И каждый, кто поневоле оказывался на улице, мечтал забиться в какой-нибудь тёплый угол.

 Здесь, на автовокзале, их было много, тех «поневоле». Они переминались с ноги на ногу, сбивались в какие-то кучки. Курили, втягивая в лёгкие табачный дым и едкий запах отработанного бензина, который висел сегодня в воздухе отчаянно плотно – не дышалось.

До отправления было минут пятнадцать. Наш маленький «ПАЗик» только наполнялся людьми, а находиться в нём уже было невмоготу. Я разместился «на колесе», прижав колени к животу. Сиденье рядом ещё пустовало, но прибывающие люди не давали надежд на подобную свободу. Я глядел в окно, зажатый между холодом по ту сторону и духотой здесь, внутри, – духотой человеческих тел, запаха истёртых сидений. Через забрызганные грязью стёкла, зелёный до последнего дня город  походил на призрак – дрожащий от холода, мутный.

В автобус влетела старуха в сером пальто.

– Ой! – крикнула, задыхаясь. – Юдановка?!

– Хреновая! – откликнулась женщина с переднего сиденья, будто семечную лузгу выплюнула.

– Ой! – запричитала. – Уже ушёл?! Ой!..

И выпрыгнула наружу.

– Во припустила-то! – чей-то ехидный мужской голос.

День был похож на вечер. С самого утра – один нескончаемый вечер. Холодный – до мути в висках.

В автобус поднялась ещё одна женщина – высокая, с по-мужски широкими плечами. Увидев свободное место возле меня, она стала приближаться – постоянно за что-то цепляясь, на что-то наступая. Лицо её было бледным от мороза, раскосые глаза её, казалось, не двигались. Она почти дошла до моего места, почти подняла пухлую чёрную сумку, чтоб водрузить её на сиденье, но тут будто зацепилась за что-то окончательно.

– Надя? – спросила она, повернувшись к людям, сидящим впереди меня. Голос у неё был сиплым.

К ней обернулось сразу две головы – я видел только вязаные шапки и пышные воротники.

– О!.. Лена? Ты? Не признала – богатой будешь! – отозвалась одна из сидящих впереди.

– И я! – Лицо вошедшей женщины словно треснуло улыбкой. – Домой?

– Домой... – Одна из голов отвернулась к стеклу, зато другая приподнялась. – Околеем, наверное, пока тронемся... А я тебя вспоминала, где ты есть? Не видно, и не видно. Неделя прошла! Вот точно: хочешь увидеть кого – в Бобров езжай!

Вошедшая женщина – Лена – снова подняла было сумку и снова её опустила.

– Да я и сама думаю: попросила человека... Уж и покраситься надо. Этот – ерунда какая-то. Вон чего есть – солома. Как пугало хожу. – Голос у неё стал выравниваться, к лицу, бледному как отпечаток, начала приходить здоровая кровь.

– Да ты бы и не застала! – Надя дёрнула плечами. Она говорила быстро, точно отщёлкивая слова. – Я ж вон! Как на работу – целый день! Оформляюсь – вон... С утра до вечера. Скоро и кошка не признает... Дверь бы хоть кто закрыл! Заморозят нас тут!.. Вон как получается, не сойдёмся никак. Только тут и встретились...

– Витька-то мой погорел... – вдруг сказала Лена так безжизненно, что подруга её замолчала.

На какую-то долю секунды они застыли, будто кто-то там сверху поставил на паузу – эти две женщины, в которых что-то вдруг затвердело и напряглось. В автобус ещё кто-то вошёл, и эта онемевшая сцена тут же задвигалась, словно система из двух планет. Лена наконец-то села рядом со мной, водрузив сумку на колени, словно разжиревшего кота – я сильнее прижался к стеклу. А Надежда повернулась так, что упёрлась плечом в спинку сиденья. Мне стало видно, что ей около сорока, лицо у неё моложавое и худое, с резкими, выпиленными чертами.

– Погоре-е-ел... – протянула она на выдохе.

– Погорел, – по-деловому ответила Лена. Она приподняла свою сумку как доказательство. – Вот – из Павловска еду. Убиралась у них. Три дня там была.

– Погорел... – с меньшим доверие повторила Надя. – А с ним... что?

– А что ему? С ним-то – всё. А дом! Надя, ты бы видела! Всё на свалку! И запах этот – аж есть не могла! Сюда еду – гарь в горле так и стоит! И главное – дом цел, а комнаты – все в саже, всё как неделю горело! Ни промыть, ни прочистить!.. А там всего – о-о-ой! И телевизор – в полстены! –  весь чёрный,  будто его прям вот руками в сажу кунали. Система стояла: музыка, компьютер – всё на свалку!.. Весь зал. И кухня! Они кухню отбабахали только что – и всё, нет кухни. Пластик чёрный, оплавился. Кой-где оттёрли – ну разве оно годится? Вика всё слезами отмывала – сколько денег вложили, сил – и всё!.. А зеркало – ты представляешь? – круг в центре, ни в копоти, ни в пыли, а вокруг чернота! Вот будто прошёл кто по дому – где гарь одна, а  где чистенько, как оттёрто... У Юльки в комнате всё черно, а кресло её как стояло так и стоит. Краснючее, как огонь. Она всегда в нём сидела – удобное такое, крутится... Так даже дымом не пахнет!.. Вот её уже сколько нет?.. Они тогда его убрать хотели, переставить всё. А Витька говорит: «Нет, пускай стоит, как было при ней!» Так и оставили – компьютер, стол, кресло...  Вика туда только тренажёр ставила, ещё до того как Юлька... Ну они потом его убрали. Говорит: не могу туда заходить, сердце кровью обливается...

Лена замолчала. То ли нахлынули на неё чувства, то ли после холодной улицы стало ей жарко, она развязала платок (копна соломенно-рыжих волос вырвалась из-под него как из-под стражи), вытерла ладонями лоб. Её собеседница, вынужденная молчать, казалось, не моргала. Сидеть ей было неудобно, отвернуться – тоже. Она видимо чувствовала, что должна что-то сказать, но выдавила лишь неопределённое:

– Вон как...

Но Лене и этого был достаточно:

– Вот так! – подтвердила она. – Я ещё тогда им сказала: на кой вы его ставите, камин этот? «Вот камин, камин!..» Это у Вики всё – как загорится – и давай, и давай! И Витька мой туда же. «Вон люди ставят, сейчас это самое такое!..» Вот и поставили. На свою голову!  И как назло – вот как чья рука... Их же дома не было! Ты представляешь? К Викиной матери поехали. Юльки уже год как нет. Вот она: не могу и всё. То забудешься – вон придёт вроде, вернётся под ночь. Опомнишься – тишина аж по ушам бьёт... Говорит, уехать бы. Да и так, отдохнуть, дух перевести. Ту же кухню сделать, знаешь, сколько сил уходит? Вот и поехали – к матери её, аж под Россошь. А тут соседку попросили: заходи, посматривай, мало ли... Она зашла, а там – о-ой! – аж дым из-под дверей! Смерть что есть!.. А Вике на днях сон приснился, она и говорит: давай домой. И звонок им прямо посреди дороги – так мол и так. Их как давай трясти!.. С дороги съехали – так трясло!..  Всё пропало! Телевизоры, компьютеры, камин этот... Про ковры с диванами вообще молчу! А знаешь, что было? Они, когда поехали, всё повыключали, позакрывали. Камин потушили. А он прогорел – да не весь! И что-то там тлело, тлело...  И как ухнет! Вот так – шаром! И в диван! Он у камина стоял, и не загорелся, а давай тлеть, чадить – на весь дом!.. Сутки тлело! И давай – на кухню, в спальню – по всему дому!.. Они когда приехали, диван насквозь прогорел. Говорят, соседка его из ведра обливала. Вот так ­– погрелись у камина... Витька мой чуть не седой стал... Да я и сама оттирала у них, а  у самой душа криком исходит – сколько добра, сколько добра! И всё – выноси, вываливай. Вот как чья рука, будь она проклята! Я приехала, а они – кровь с лица посходила, смотреть страшно. Я: «Витя, Витечка, крыша-то есть, стены целы». А он – руки холодные, прям ледяные. Стены-то целы, а сколько вложено – вся жизнь их вложена! – и всё прахом, всё пропало! Никогда я его таким не видела... Как они переживут?..  Как?.. Мебель-то у них была дорогущая – кожа, дерево. И в гари теперь всё... В спальне – кровать их огромная вроде ничего, а вот бельё... Шкафы... Вика туда залезла, платья её – все чумазые, вонючие. Она их выкидывает и плачет, выкидывает и плачет...  Обои – сдирай. Шторы шёлковые – снимай. Пластик на окнах... Телевизоры, холодильник огромный, дорогущий... На кухне – одна мойка жива... Господи, за что это всё? Вся жизнь на это ушла! Работали, недоедали, недосыпали... Как свет закатился! Лица на них нет. Я их никогда такими не видела!

Лена сморщилась, заёрзала, будто едкая копоть от дорогих вещей вновь ударила ей в ноздри. Она несколько раз с шумом глотнула воздух. Рука её метнулась к лицу и вытерла глаза. Щёки её были влажными.

– Всё в гари, всё в вони! Дымища!... А зеркало – как серединку кто вытер... И кресло Юлькино – всё черно, а оно стоит. Стол, компьютер – всё черно.  И в компьютер уже не влезешь. Они, как Юльку похоронили, пытались зайти к ней – да никак, пароля нет. Витька через ноутбук свой заходил, а там у неё в «Одноклассниках» написано: «Не хочется уходить, а надо»... К чему это? Может, знала что? Чувствовала?.. – Тут Лена, кажется, взяла себя в руки. Она всё вытирала глаза и щёки, но уже спокойно, и не ладонью, а вынутым из кармана платком.– Ну не могла же она сама... Не могла! Она же девочка была умная, училась хорошо. Она бы школу вот-вот закончила. Тихенькая, глаза в маму – большущие, зелёные... Что она там делала, в этих пятиэтажках долбанных?.. Вика ходила там после – говорит, одни окурки и бутылок пластиковых море. Что она там делала? Дома пустые – лестница и стены... Как она?.. Нет, это её скинули!.. Витька в полицию ходил, а они: «Выпала из окна и точка!» Из окна выпала... Я у Вики спрашиваю, может мальчик у неё был? Не знаю, говорит, не рассказывала. Она же – то в школе, то гуляет, в компьютере до ночи сидит. Да и когда у неё спросишь? То работа, то ремонты, стройки эти постоянные. Там времени и сил знаешь, сколько уходит!.. Я говорю: с кем она дружила-то?.. «Да кто ж теперь знает?». Ну, с одноклассниками, наверное, водилась, но там дети-то хорошие – школа не абы какая, гранты получает каждый год. Станут они по этим развалинам лазить?.. Не хочется уходить – а надо... Вика потом всю комнату её перевернула – ничего не нашла, и сигарет не нашла. Значит и не курила она, вроде как... Нет, это она не сама! Это её скинули!.. Витька мой хотел по одноклассникам её пройти, да некогда – то работа, то кухню как раз отделывать стали, а за этими работниками глядеть нужно, не отойдёшь... Вика как-то с рынка шла, а по другую сторону девочка из Юлькиной школы. И, говорит, так на меня посмотрела! Говорит, так и подошла бы к ней – в волосы бы вцепилась: «Тебе-то я чем виновата? Ты знаешь, как всё это даётся-то?! Ты на свой-то телефон не заработала, а смотришь!» Весь день потом сама не своя ходила. А Витька...

Кто-то из вновь вошедших, пробираясь на заднюю площадку, задел Лену то ли сумкой, то ли рукой. Лена обернулась, сердито наморщила лоб. Затем вернулась к своей подруге, уже растерянно – сбилась.

По ту сторону холодного стекла отходили другие автобусы, обдавая асфальт выхлопом, точно кипятком. Проходили мимо молодые люди – втягивая головы в плечи, но как один – без шапок. Маленькое зданьице автовокзала тонуло в стылых деревьях, а стены воинской части – их было отсюда видно – с побитыми окнами и облупившейся краской напоминали плохо очищенный, розовый с белым апельсин – казалось, и их побило не временем, а морозом.

Люди всё прибывали и прибывали.

– О! Вике сон приснился! – вспомнила Лена. Она подалась вперёд, вцепилась руками в спинку Надиного сиденья. Голос её снизился до полушёпота. – Они ещё в Россоши были, у матери её... Снится ей – дом. И Юлькина комната. И Юлька сидит в кресле. И вся она такая – щёчки розовые, платье на неё красное в белый горошек – красивое-красивое! И улыбается... Кресло тут закружилось – она в нём кружится и улыбается, волосы по плечам... Остановилась и говорит: «Мама, кто в кресле моём сидит?» Покружится – «Мама, кресло-то хоть моё!.. Мама, кто в кресле моём сидит?» Покружится и будто дымом подёрнулась. Дымом поволокло и тает, тает... Она проснулась и говорит: поехали-ка домой, душа не на месте... А посреди дороги им и звонок!.. Господи! За что им это? Там же всё было – недоедали, недосыпали! Глаз не смыкали! Вся жизнь... За что им такое, Господи?!.. А я сюда уже еду, Вика мне звонит, говорит, Витька кресло Юлькино топором изрубил. На помойку выкидывать собирается...

Тут в автобусе все вдруг зашевелились, зашуршали. Наконец-то появился водитель – тучный с морщинистым похожим на застывшее тесто лицом; когда он поднялся на ступеньку, автобус слегка качнуло.    

Елена озиралась по сторонам, что-то выискивая. Затем схватила за локоть мужчину, что сидел через проход, – он сидел там один:

– Мужчина, к молодому человеку не пересядете?

Он, молча, повиновался, и Лена, взяв Надю под руку – скомандовав ей: «Пойдём!» – перебралась на его место. Мой новый сосед был в дорогом узком пальто угольного цвета. Его загорелое лицо с синеватой щетиной казалось пустым, отстранённым. От него приятно пахло одеколоном. Водитель, двигаясь полубоком, собирал свою ежедневную дань. Кто-то показывал билет и говорил магическое «с Воронежа», кто-то протягивал деньги и получал железную сдачу. Когда водитель поравнялся с нами, мой новый сосед достал ровно сложенный желтоватый листок, и нелепо улыбнувшись откомментировал: «Справка об освобождении». Водитель помялся с ноги на ногу и недовольно двинулся дальше.

Там, через проход, Лена всё ещё увещевала свою худощавую подругу, но та уже не стесняясь, смотрела не на неё, а, отвернувшись, – в окно.

– Господи! Как они будут?.. Там ведь всё – всю жизнь строили, всю жизнь копили... Там ведь всё было – самое лучшее!.. Никогда я их такими не видела. Как они это переживут?

А водитель был уже за рулём. Хлопнула гармошка-дверь, отрезав духоту от холода. С хрипом завёлся двигатель, заставив автобус дрожать как в угаре.

Как ни странно, но наш маленький «ПАЗик» ещё зиял пустыми сиденьями, хотя казалось, что люди всё прибывали и прибывали, что в нём становилось всё теснее и теснее, и нечем было дышать. Должно быть, какой-то обман, ноябрьский холодный мираж застилал глаза и чувства, всё это время наполняя автобус призраками.

– Ну что, едем? – чей-то ехидный мужской голос.

И мы тронулись.

Ошарашенный морозом город, город-призрак – дрожащий, мутный – плыл перед нами. Размытый, как само время, перерастал он и в реку, и в пустые поля, и в кромку леса – не шевелящегося, стылого. Поля спали, оставленные человеком на зиму, чтоб по весне быть разбуженными руками  и плуговой сталью; поля живые, созданные рожать и кормить в ответ на человеческий труд, простой и грубый человеческий труд – живое за живое...

В одну ночь... Мороз ударил резко и больно, как ножом; размыл и сковал, объединяя всё – и твёрдую как бетон землю, и дымные призрачные небеса.

ШУШУНЫ

В тот вечер Артёму особенно не хотелось жить. Всего его скручивало. Сердце билось во вздувшихся венах на шее. Да ещё канистра, оттягивающая правую руку, нестерпимо воняла бензином так, что даже порывистый полевой ветер не отгонял, а, наоборот, бросал запах в лицо – на, мол, кушай! Но он шёл – упрямо, набычившись, глядя, как ноги топчут пожухлую коричневую с прозеленью траву. Шёл, а хотелось упасть и умереть. Или просто упасть и лежать, раскинув руки, лицом вниз. Время от времени Артёма мучила мелкая, противная похмельная дрожь.

– Она, может, где-то тут, рядом и будет. В четыре полосы. – Резкий голос оказывался то чуть впереди, то сбоку, но всегда слева, там, где самая боль. – Вот тут всё и заживёт!.. Это же такие люди серьёзные! Это же лиу-у-уди!

Артём посмотрел на Тоху – высокий и худой, на полголовы выше Артёма, вышагивает, будто лёгкость в нём пружинистая. Потёртые джинсы и камуфляжная куртка. Коротко стриженая голова. И вечное выражение – будто он в детстве съел что-то кислое, да так и остался с осквернённым то ли гримасой, то ли ехидной ухмылкой лицом.  

«Надо же, живчик, – с завистью подумал Артём. – Огурец! Наравне же пили... Да когда ж ты заткнешься?!»

Но знал: не заткнётся, хоть в харю бей. Таков он – Антон, Тоха-Паха.

– Вот как пыхнет, и ветер огонёчек маслицем размажет! – Хитро сощуренные глаза у Тохи блестели.

Артём понимал: то были не его слова. Ещё с давних школьных лет – хоть они и не дружили-то никогда, так заносило в одну компанию, никогда Артём не замечал раньше, чтоб Тоха-Паха так слащавил. А тут, стало быть, выпил с этими «лиудьми» по стопке да нахватался, аж губами причмокивает.

– Чего они... тца... жить-то мешают? Какой от них прок?

До домов было ещё далеко. Неровное, вытоптанное коровами поле тянулось к горизонту, низкому из-за сплошных серых облаков, и где-то там, вдали, смыкалось с ним. И ничего-то вокруг не было. Только неуместно торчал, качая большой медной головой, подсолнух с выклеванной птицами сердцевиной – широкие сухие листья его были опущены, точно он в нерешительности пожимал плечами, – да поднималась время от времени до колена ломкая трава. И больше ничего, лишь они – с канистрами в руках.

Тоха забежал вперёд, едва не споткнувшись о какую-то кочку, и, заглядывая Артёму в лицо, выпалил:

– Я им говорю: есть у меня человек, друг – это ты! – и мы вдвоём! Только чисто надо. – И, вновь поравнявшись: – Таких людей нельзя подводить. Это же люди!

Время от времени – не так часто, как хотелось бы – его голос куда-то пропадал. И ветер гудящий пропадал. И пульсация в голове. Артём оказывался на блаженные мгновенья в тишине, только чувствуя, как при каждом шаге земля бьёт в пятки, – засыпал он, что ли?

– ...Стоят тут никчемушные. А городу жить надо... тца... развиваться! Ему надо, чтоб люди счастливы. Понимаешь – счастливы! Чтоб им за хлебушком не в магазин, а в торговый центр! И чтобы заправочка. Тут столько людей проезжать будет – весь мир на нас полюбуется. Разрастемся!

Артём попытался представить, как город будет разрастаться, но представилась какая-то муть – бесформенная масса, наползающая в поля.

«Ага, – раздражаясь, думал Артём. – Разрастаться! Это они расти будут и пухнуть, эти твои «лиуди»... А, не один ли хрен, лишь бы с деньгами не обманули».

Ему вспомнилось, как сам он так же горланил, там, на квартире, кивал головой, повторяя одно и то же – про дорогу, про магазины, свет электрических фонарей, и про сумму, что ляжет в карман, – стараясь переплюнуть в этом Тоху. Как опрокидывал стакан за стаканом, не чувствуя опьянения, лишь приятно шумело в виска, да хотелось перегнуться через стол и обнять эту худую фигуру, крепко хлопая по плечу. А ещё хотелось музыки и совсем не хотелось спать. И только в один короткий момент Тоха вдруг устало откинулся на спинку стула, понизил голос до шёпота:

– Только... это... тихо надо. Чтобы ни одна душа. Я, если что, второй раз-то на зону не хочу...

Артём тоже откинулся на спинку стула.

В окно прокуренной комнаты билась пустая, оглохшая ночь.

Нет, он, конечно, трепло, этот Тоха. Кошкаровка город небольшой, и каждый в округе знал, что Тоха-Паха ни на какой зоне не был, а только на пятнадцать суток ходок. И даже наколка с якорем у него на плече набита по дури, так как моря он и в бинокль не видел. Но теперь Артём с отчётливостью понял, что неспроста всё – веселье, галдёж. На дело идут. И если что – решётка. Артёму сделалось страшно и душно.

Но вот снова водка  забулькала в стакан. В голове приятно загудело. Снова смех, шум голосов, поддакивающих и одновременно перебивающих друг друга. И так – пока не пришлось расходиться по койкам, хватаясь за все, что попадётся под руку, потому что пол качался, как табуретка под ногами самоубийцы.

«На дело, – и сейчас подумал Артём, отвлекаясь от назойливого голоса. – А деньги-то хорошие. На них жить можно хоть до зимы. А может, в ход пустить – ведь как-то пускают деньги в ход. Осточертело жить от попойки до шабашки».

Холодало. Правая рука у Артёма замёрзла, и он взял канистру в левую. Надо было кофту надеть, да какое там – когда уходили, он вывалился из подъезда точно из духовки, в которой его медленно тушили. Он даже распахнулся, а шапку, скомкав, сунул в карман застиранной до бесцветья куртки. Тогда ему было душно, солнце напрягало больной затылок. А погода испортилась – не до ноября же теплу стоять. Артём сунул руку в карман, но шапки не было – выпала. С досадой Артём провёл закоченевшей ладонью по русой, начавшей лысеть голове.

– ...Сами виноваты... тца... Была бы земля ничья, а так иди, найди этих собственничков. И все денюжку заламывают. А когда слух дойдёт – так и вовсе заломят! Это ведь мы с тобой образованные люди – а они так, пиявки колхозные, шелупонь жадная. Переселяй их!.. А витрины-то будут гореть – от одного вида слюна потечёт!..

«Нет, – всё думал Артём. – Не подписали бы трепло на такое дело. Может, ещё кто-то был, да сдулся, не захотел по тигулям лазать – перекинул на дурака. Жаль. Может, денежек побольше было бы. Ну и то хорошо, что столкнулись вчера, пузырь взяли – сам хоть подвязался. А Тоха этих людей своих, может, и в глаза-то не видел!»

Так, провалившись в громоздкие, как земляные глыбы, мысли, Артём не сразу заметил, что на горизонте появились дома – щербатая линия пеньковатых зубов, прикусивших взбухшую губу небес. Улица Первомайская, по местному Шушуны, отходила от города вдаль, по касательной, словно расправленное крыло в забытом стремленье взлететь. Где-то там по плану (Тоха эти слова говорил  значительно: «По плану!») и должна пройти трасса, раскидывая вокруг кафешки и заправки, мотели и гамбургерные, раскидывая вокруг деньги, которые кто-то знает, как собрать.

При виде домов у Артёма на душе стало тоскливо, будто всё это время он не сам шёл, будто его вели как телка – непонятно куда, в неведомые дали. Чтобы  хоть как-то отогнать это ощущенье, Артём попытался вернуться к мыслям о деньгах. Но больше не думалось.

– Тоха, – позвал Артем, поражаясь хриплости собственного голоса; язык шкрябал по сухому нёбу. – Антон, ты с деньгами что делать будешь?

Спросил и тут же себя отругал.

Тоха выпучил глаза:

– Я ж говорил – я на них жить буду! Я, знаешь ли, ни какой-то там алкаш! Куплю себе чего-нибудь... Ну, перво-наперво обмою – так грех не обмыть. Но я не это, не алкаш какой-нибудь. У меня образование! Я, может, тоже в больших людях мог гулять! Но это... Там все... Там же всё куплено! И между своими – попробуй пролезь! А задницы я лизать не умею – не такой я человек. У меня совесть и принципы! Никогда до такого не опущусь!.. А так я, может, тоже в кабинете мог сидеть!.. Ну, обмою... Коньячок там... Ты коньяк пьёшь? А там... Мне к зиме ботиночки – вторую пару. И телефон хочу, что б фото, всё такое. А ты – как? 

Артём почувствовал, что тоже хочет и ботинки к зиме, и телефон, но хороший – они у него не задерживались: всегда ломались или терял. Ну и, конечно, обмыть – не водкой из-под полы и не самогоном, от которого раздирает изжога. И чтоб закусывать не яичницей. Но ответить хотелось иначе, не по-Тохиному, а чтобы выше, чтобы он умылся своими мечтами. 

Он наморщил лоб, ощущая в голове пустоту, звенящую как будильник. Но тут вдруг всплыло совсем забытое ­­– неожиданно, как спасательный круг в бурунах.

– Подарок куплю, – выпрямив спину, сказал он. – У меня дочь есть.

– У, которая с Ленкой осталась?

Артём прикусил язык и у себя в голове Тохиным голосом продолжил: «Да, и фамилия у неё теперь не Михнова, и подарок твой ей и к чёрту не нужен». Но внезапно возникший образ его дочери – отчего-то не лицо, а затылок, белеющий широким пробором, оттянутым толстыми косами с большими белыми бантами, школьная форма и синий, с Микки Маусом рюкзачок – какое-то время плыл перед ним, пока не стал тускнеть, превращаясь в редкую серую траву.

– Тёмыч! – шёпотом в самое ухо.

Тоха вцепился Артёму в руку, дёрнул вниз. Они оба повалились на землю. Канистра выскользнула, в ней громко бултыхнулось.

Ошарашенный, Артём не успел и охнуть. В гневе ему захотелось вскочить, вмазать с ноги по ухмыляющейся роже. Но вид напряжённого лица Тохи тут же остудил. Он только чуть приподнял голову над невысокой травой.

Дома значительно приблизились. Отчётливо виднелись чёрные столбы электропередач. До Артёма донёсся нарастающий стрёкот моторов. Артём различил, как там, чуть ближе, чем сами дома, мчатся два красных пятна – мотоциклы, «Явы» или «Ижы». Ему показалось даже, что он различил и подростков, что сидели на них; показалось, что к спине одного прижалась девчонка. Даже – сквозь расстояние и звук движков ­– что они перекрикиваются между собой.

– У-у-у, – злобно протянул Тоха, вставая и отряхиваясь. – Местные. С Юрасовки. Шакалятся тут!

– Почему шакалятся? – спросил Артём, садясь. Ему стало обидно – и за себя и, отчего-то за этих ребят. Хотя с юрасовскими у него всегда было напряжёнка, но вот таким же вот пацаном он и сам гонял по полям на своём «ижаке». А сзади, прижавшись всем телом, прильнув горячей щекой к его шее – Ленка...

Ему тут же захотелось сплюнуть, да во рту было сухо. И зачем только вспомнил про неё? Променяла. Всю жизнь разорвала, как штанину на тряпки...

 Звук моторов стихал вдали.

– Хорошо. Вот, пускай теперь докажут... тца... что это не шелупонь юрасовская спичками баловалась. Может даже, эта вон самая...

– Почему шакалятся? Что за слово такое? – ещё раз спросил Артём, но Тоха не ответил.

Вставать Артёму не хотелось. Только сейчас он почувствовал, как с непривычки гудят ноги и нудно тянет в пояснице. Но он всё-таки встал, поднял блеснувшую алюминиевым боком канистру и поплёлся вслед за Тохой, угрюмо глядя себе под ноги. В затылке запульсировало с новой силой.

Темнело – казалось, что мир и без того серый, становился всё тусклее. Время от времени, отрывая взгляд от земли, Артём видел, как приближаются дома – их редкий деревянный порядок расходился в стороны, как мехи баяна. Уже отсюда была видна их старость. Заросшие палисадники – то кустами одичавшей малины, то жёлтыми оползнями хмеля, то совсем непонятно чем. Голые деревья растопыривались узловатыми ветками: яблони, груши, сливы – отсюда не определить; лишь выделялись на фоне серости белые, как в мыльной пене, березки. А из всего этого плетенья стеблей и веток торчали железные колпаки крыш, да кусками порванных картинок виднелись фасады – некогда яркие, синие или красные, а теперь словно оттёртые пемзой. Вот выглядывал из кустов чёрный стеклянный глаз окна в толстой подводке резного наличника. Тут – аккуратная ставенка. Кое-где на повёрнутых к улице фронтонах зияли небольшие провалы чердачных окошек. Вот сорванный жёлоб отлива повис нахмуренной бровью. Изредка проглядывались резные узоры на причелинах и еле видные отсюда зубцеватые «серёжки» на подзорах. Маленькие крылечки по-щенячьи прижимались к домам, сами напоминая маленькие домики – двухскатными крышами, резными стойками.

Артёму уже было видно, что от рогатых столбов электропередач только к некоторым домам тянутся провода. Да, жизнь в Шушунах была редкой, разрозненной. Многие дома пустовали, а те, что не пустовали, заполнялись лишь в летние месяцы, на неделю другую, когда из дальних больших городов приезжали дачники – попить пива, пожарить шашлыков, сходить с удочками на Червянку или, поддавшись трудовому зуду, поковырять лопатой землю или прибить какую-нибудь доску к дому, что достался от матерей, а то и от бабок. Но и дачников было с каждым годом всё меньше. Сейчас здесь и вовсе было пусто. Улица походила на что-то летаргически сонное, будто вступающие в права сумерки упокоили каждый дом, все их тесины и брёвна, оставив в глухонемом вселенском безлюдье – до бесконечно далёкого теперь лета. И только они, Артём и Тоха, двигали прямо к центру застывшего уличного порядка – ведь если не всё сгорит, может ещё придётся сходить, ещё доплатят...

Тоха зашёл на новый круг, повторяя о красивой жизни, ровном асфальте. «Здесь будет город-сад!» – только и вонзилось Артёму в ухо. Но чем ближе они были к домам, тем голос у Антона становился всё тише, превращаясь в невнятный шёпот, а шаг быстрее, и Артёму поневоле пришлось приноравливаться, чтобы не отстать. Задыхаясь от непривычного хода, Артём обратил внимание: Тоха теперь сгорбился, будто некая сила заставляла его хорониться на ровном месте. Он и сам вдруг понял, что втянул голову в плечи не только из-за холода.

Дорогу они и вовсе перебегали, точно та обстреливалась. Хотя и дорога-то была – две еле заметные полосы.

Они повернули за заросший сухой крапивой палисадник и упёрлись в высокий, чёрный от времени забор.

Тоха остановился. Артём опустил на землю канистру и принялся растирать озябшие руки, во всю дуя на них горячим, сиплым от усталости дыханьем. При этом он медленно оглядывался, тупо подмечая, что и палисадник-то не палисадник, а так – жердины обвалились, из заострённых штакетин осталось, дай бог, две-три. А дом ближайший чем-то отдалённо напоминает его отчий, что был когда-то на улице Столовой. Вот так же слегка подседал он к одному краю, где фундамент начинал сыпаться. Вот так же фронтон поднимался высоким синеватым лбом, и что-то общее было в запертых на крючок ставнях. Только наличники в его доме, кажется, были простыми, а не как тут, волной, с вырезанными сердечками посередине. Артём глядел на дом, и ему вдруг подумалось: если полы внутри не вздулись, не пошли кривым плясом – в таком вполне ещё можно жить.

Он поглядел вверх: тучи грузно скреблись о печную трубу. Ветер крепчал, становился ледяным.

«А ведь так огонь до Юрасовской улицы догонит», – пришла вялая мысль.

– Тоха, а ты взял?..

– А как же! – не дал закончить Антон. Будто прочитав его мысли, он вытащил из кармана джинсов синий кирпичик кнопочного телефона. – Во! – И, переходя на какой-то пародический бас: – Вот если разойдётся – в пожарку! И город не сгорит, и хлопцы, глядишь, медальку какую получат. И всем хорошо. Только без лишних слов – горит, мол, и всё! И телефончик – в огонёк... Эх, – сказал он уже своим голосом, засовывая телефон в карман. – Такую дрянь... Получше-то пожалели.

– Да, – откликнулся Артем, от холода лязгнув зубами.

Тоха вернулся к работе – всё это время он возился с забором, поочередно давя плечом на каждую доску. Одна из них наконец-то хрустнула, переломившись пополам. Тоха свернул одну часть, отодрал вместе с гвоздями другую.

– У, гнилушка, – недовольно просипел он, взвешивая деревяшку в руках. – Давно пора это всё...  

Но фразу он не закончил – отбросил кусок доски, поднял канистру, полез в образовавшуюся щель.

Артём тоже нехотя взял свою канистру и протиснулся вслед за ним.

Двор встретил ветками, что словно в защиту старались ткнуть прямо в лицо. Весь он зарос худыми сорными клёнами со сливово-фиолетовыми верхушками, на которых вместо листьев висели сухие крылатки. Антон ломился через этот нарождающийся лес, как медведь, отощавший за долгую зиму. Тихими выстрелами ломались гибкие ветки. Где-то поодаль шумно взлетела стайка воробьёв, будто их горстью подбросили в воздух. Артём шёл, прикрывая свободной рукой голову, стараясь, чтобы согнутые Тохой ветки не хлестали по лицу. Под ногами шуршал ковёр из коричнево-желтых листьев.

Тоха остановился – Артем едва не ткнулся ему в спину. Здесь было чище – свободная от клёнов прогалина шага в четыре. Лишь в самом центре его торчал невысокий орешник с не успевшими облететь янтарно-красными листьями.

Задняя сторона дома оказалась рядом – вся обитая плитами ДСП; от дождей они разбухли, щедро осыпавшись стружкой. Сиротливо выделялась только замкнутая на висячий замок дверь, да маленькое, в две ладони, оконце. Через ветки проглядывались бесформенные груды сараев, точно выползшие из мерзлоты спины мамонтов. Тоха, постояв мгновенье, с хозяйской сноровкой полез в их сторону. Артём пошёл было следом, но сделал только пару шагов, как Тоха вернулся с охапкой досок и свалил их у орешника. Он снова куда-то пошёл, теперь в другую сторону. Артём и тут успел всего пару шагов сделать – полая, как дудка, гнилуха полетела из Тохиных рук в кучу. Тогда Артём поставил канистру на землю, сунул руки в карманы.  С бестолковой, тупой, как пинок, тревогой Артём понял, что не знает, что ему делать и куда себя деть. Они ведь даже не говорили об этом, всю ночь напролёт пьяно строя планы на незаработанные ещё деньги, да восхищаясь невидимым ещё юным городом... Да он и сам ни  разу не подумал: «А как будем жечь?»

Ветра тут не было – не проходил сквозь заборы и ветки, – но Артёма уже трясло так, что стучали зубы, протряхивало до самой сжавшейся вдруг души. В сухом горле саднило. Ледяные мурахи бегали по спине.

«Ну вот,  – со злобой подумал он. – Соплями изойду».

Груда веток и досок поднялась меж тем чуть не до пояса. Тоха подгрёб сухие листья ногой, взялся за канистру.

– Ну, – сказал он, размыкая её железное горло.

Синеватая жидкость плеснулась на кучу.

Суетясь, Тоха опять полез в сторону сараев, почти пропал там, затем неожиданно появился у дома, щедро поливая бензином и стену, и маленький, в три ступеньки, порожек. От кучи потянуло резким, прошибающим до затылка запахом. 

Тоха вернулся к Артёму. Крышка канистры с металлическим щелчком встала на место. Тоха похлопал себя по карманам и, наконец, нашарил спичечный коробок. При виде спичек Артём с удивлением подумал: всё это время – сколько они там шли, час, полтора? – он так ни разу и не закурил. Язык начал пухнуть – так захотелось втянуть в себя тёплый табачный дым.

Тоха чиркнул спичкой – маленький огонёк загорелся в согнутой ковшом ладони. Тоха поднёс его к раскрытому коробку – тот с шипеньем превратился в огненный шарик, который тут же полетел в кучу.

Огонь вспыхнул, громко охнув. Артём отпрянул, но тут же приблизился вновь. По сторонам бросились тени. Мир будто бы дрогнул, сделал невидимый поворот вокруг оси, в центре которой горел костёр. Рыжие языки, приплясывая, потянулись вверх, пытаясь взобраться на небо. В лицо Артёму дыхнуло жаром. Ему вдруг стало легко, будто огонь разом выбил из тела и холод, и похмельную тяжесть. Ушла из затылка боль, и весь он распрямился, подался вперёд, чувствуя как расходятся в неясной улыбке губы. Щёки его враз раскраснелись. Он протянул огню руки, и в них начало приятно покалывать – будто старой кожей слезал с них уходящий холод.

– Ну, – довольно протянул Тоха. – Как?

–Хорошо, – искренне ответил Артём, чувствуя, как здорово дышать горячим воздухом, как приятно втягивать его в лёгкие, раздувая грудь так, будто он никогда ими и не дышал. – А я тут чуть не околел! – усмехнувшись, добавил он.

– Что? Да я для тебя такой костёр сейчас забабахаю! Да я ради тебя... Ты ж друг мой – мне для тебя ничего не жалко. Не такой я человек, чтоб друзей в беде бросать!

«Эх, – подумал Артём. – Жалко всё-таки, пузырь с собой не взяли. Сейчас бы накатить, да пройтись по этой улице в пьяную обнимку. Да орать во всю глотку песню – один пёс, какую!»

Огонь гудел, потрескивал. Языки его дрожали, то взлетая, то опадая, переливаясь от жёлтого к оранжевому, от оранжевого к пурпурному, от пурпурного к багровому, – и плясали, плясали, плясали. Струя дыма текуче поднималась по орешнику, и оттуда, из чёрного нутра, сыпались красные листья, вспыхивая на лету.

От тепла у Артёма заслезились глаза. На душе становилось всё веселее, всё развязнее. Он вновь распахнулся, едва не сорвав пуговицы. Он по-дружески ткнул Тоху в плечо, заметив, что и тот ухмыляется в тридцать два зуба. Огонь бросал на Тохино лицо гротескные тени, от которых глаза казались бездонно впалыми, а нос непомерно большим – Артём чуть не заржал в голос.

А мир за кругом огня, наоборот, показался Артёму теперь тусклым, будто там и не было ничего. Он поглядел вверх. Дым загибался в вышине кочергой; там, где ветер подхватывал его, в сторону  невидимого, а может и не существующего города, тянулась чёрная, широкая, как трасса, полоса, будто пропаханная в тёмных облаках. От зрелища чёрного, давящего небосвода у Артёма закружилась голова.  

Тоха как-то медленно, опасливо вытащил из огня палку, горящую с одного конца, как факел. Он помпезно вытянул её вперёд, словно только что сворованный Прометеев огонь.

– Ну, – громко сказал он. – С Богом!

И швырнул её в сторону дома.

Палка стукнулась о стену, плюнулась искрами и, совсем потухнув, упала на бетонную отмостку.

На какой-то момент Артёму показалось, что ничего не произойдёт. Но тут на шершавой, как старческая кожа, стене возникла красная змейка. Огонь разлился, пополз всё выше и выше.

Тоха вытянул из костра ещё одну головню, кинул в ближайшие кусты. Там тоже закраснелось. Какая-то полая будылка засвистела свистом, переходящим в вой.

Но тут дым от костра неожиданно побледнел, опал горьким, удушливым облаком.

– Тёмыч, – кашляя, выдавил Тоха. – Ходу!

Они похватали канистры и, согнувшись чуть ли не до земли, попытались вырваться из объятий дыма – дым всё никак не кончался. Ничего не видя, Артём налетел на толстый, в ногу, ствол. Часто моргая, он пытался привыкнуть к щиплющей темноте, залившей глаза после яркого огненного мерцанья. Но вот, наконец, вечерний холод обдал сыростью. Артём различил новый невысокий забор с широкими прорехами. Откуда-то взялась сила – густая, пружинистая, приятным жаром заполнившая всё тело. Выдыхая целые дирижабли пара, он первым нырнул в прореху забора.

Этот двор оказался теснее из-за сараев и каких-то бестолково сколоченных кильдимов. Повсюду валялись коляски не колотых дров. Артём открыл свою канистру и с оживлением, даже азартом стал поливать всё – и землю, и дрова, и столбы, и бока сараев. Бензин с глыканьем плескался наружу. Заметив в траве черепаший горб алюминиевого таза, Артём с досадой успел подумать: «Надо было пройтись сначала, собрать всю железку – хороший бы вышел прибавок». И одновременно удивился: «Неужто юрасовские сюда не лазали?» Артём разошелся так, что даже плеснул бензином на бетонные вьюшки колодца, прикрытого шифериной.  

Следующий забор был крепким, тесины прижимались друг к другу вплотную. Не сговариваясь, они с Тохой попытались выбить одну из них, одновременно пнув. Тесина поддалась только со второго удара. Они пролезли в образовавшееся отверстие – спеша, не желая пропускать один другого.

Новый двор был просторней, чище. Травы тут, кажется, не было вовсе. Земля рассекалась линиями утоптанных дорожек, а между ними в рыхлом паханном грунте рядами торчали  привязанные к кольям мумии помидорной ботвы и похожие на кулаки подгнившие капустные вилки. По стенам забора стояло несколько аккуратных сарайчиков, деревянный нужник и пара клетушек на высоких ножках – видимо, когда-то держали кроликов. Слева от Артёма поднималась утёсом прикрытая клеёнкой поленница. Сам дом и отсюда, со двора, щеголял резными причелинами и витиеватыми наличниками на окнах. Голубоватая краска на стенах облупилась, но осыпаться ещё не успела. На фронтоне под самой крышей висел лосиный рог телевизионной антенны. По всему видно – дачники гостевали тут летом.

Артём плесканул бензином на поленницу. Тоха ринулся к сараям.

В канистре у Артёма осталось меньше трети. Он не стал транжирить – подошёл к дому вплотную и, стараясь не проливать на землю, начал обрызгивать стены, красную дверь, невысокий порожек. От запаха бензина во рту сделалось горько. Артём пытался не смотреть назад, но и так чувствовал, как через двор вовсю уже трещит, вовсю гудит и ухает огонь. Мир с того края будто подсвечивался яркими жёлтыми фонарями. Краем глаза он всё-таки замечал тюрбаны пламени, время от времени взлетающие выше заборов. Огонь будто змеился, заворожено плясал, как вызванная факиром кобра. Дым плыл над головой так низко, что до него, казалось, можно было дотянуться.

Тоха возился на другом краю двора, обливая бензином кроличьи клетки.

– Тоха! – крикнул Артём неожиданно сломавшимся голосом. – Стой!

Артёма пригвоздило к месту. Ему показалось, что не чьё-то лицо пялится на него из-за перекрестья оконной рамы, а сам приговорённый к сожженью дом смотрит...

Какое-то время Артём так и стоял – согнувшись, прижав канистру к груди. Затем, не отдавая себе отчёта, бросил канистру, перемахнул через порог, рванул дверь на себя. В лицо ударило домашним, пахнущим блинами теплом. Артём ввалился внутрь, ударившись бедром о зазвеневший стеклом сервант, завернул в правый дверной проём. Так и есть – там, у окна, развернувшись теперь к нему, сидела то ли на табуретке, то ли на каком-то ящике старуха – худая, с узким, сморщенным, как сухое яблоко, лицом. Беззубый рот у неё был сомкнут. Под правым глазом, размером с пятак, краснело неровное родимое пятно.

И ничего больше Артём вокруг не видел. Кажется только, что под потолком покачиваясь от ворвавшегося потока воздуха, горела тусклая лампочка, да прошмыгнул под ногами рыжий кот. Артём не мог оторвать от старухи взгляда. Он видел, что одета она в тёплый плотный халат неопределённого цвета, поверх которого вязанная серая безрукавка. Голову обрамлял шерстяной платок, завязанный под подбородком. Сложенные в замок, костистые ладони покоятся на коленях. А глаза – водянисто-голубые, почти прозрачные – глядят ему в лицо, не мигая, со звонким испуганным напряжением.

Артём услышал, как, топая, в дом ворвался Тоха, и теперь, тяжело дыша, глядел поверх его головы.

Артём не знал, что ему делать. Его сковало – он, кажется, даже и не дышал. В голове стало как-то отчаянно пусто. Какая-то непонятная муть полезла ему в глаза. Но тут губы его сами собой разомкнулись, и он, будто против воли, тихим безжизненным голосом вывел:

– Мать, уходи отсюда. Пожар.

Но она не шелохнулась, даже не моргнула – так и сидела, будто вырезанная из дерева идолица.

– Она же... – Тоха сдавленно дышал ему в ухо. – Она же видела, как мы...

«Господи, – подумал Артём. – Что она, глухонемая что ли?»

И уже громче, настойчивее добавил:

– Уходи! Пожар тут!

Он почувствовал, как тяжёлая рука впилась ему в локоть, с силой развернула. Они оказались с Тохой нос к носу. Артёма обдало горячим, как кипяток, Тохиным взглядом.

– Ты что, не понимаешь? Она же видела, как мы... Это же решётка!

Артём понимал. Он понял это сразу, как только увидел лицо за стеклом, и понимание бельевыми прищепками вцепилось ему в кадык. Понимание – будто к сердцу привязали груз, и оно, надсадно стуча, стало медленно, холодно опускаться куда-то вниз. Решётка. Потные – не продохнуть – камеры. Жёсткие шконки. И на долгие, тянущиеся как кисель годы небо в клетку...  

Артем, набычившись, вырвал свой локоть из Тохиных рук, вновь повернулся к старухе.

– Вставай! – крикнул он ей. – Уходить надо! Погорим тут все!

Артём услышал, как Тоха, топая, выскочил из дома, но тут же вернулся.

– Пойдём уже, – теряя терпение, как ребёнку сказал Артём. Но старуха всё сидела, видимо от испуга не в силах пошевелиться.

Артём понимал, что должен сделать к ней шаг, поставить на ноги, но приближаться ему было страшно. Было страшно приближаться как к горю, к жёсткой полумёртвой судьбе. И словно какая-то сила – старше его, сильнее его – старалась выдавить его из дома наружу. Будто чей-то шёпот лез ему в ухо: «Ничего этого нет, и не было никогда! Уходи, кажется тебе».

Артём, наконец, смог разглядеть, что в дальнем конце комнаты на стене висит узорчатый ковёр, а под ним поднималась кровать на высоких ножках, прикрытая белым пухлым одеялом. А старуха сидит всё-таки на табурете, а рядом с ней стол, на другом конце которого немая коробка выключенного телевизора. По левую от Артёма руку оказалась не стена, а выбеленный бок печки, от которой вовсю тянуло теплом.

Артём, наконец, решился – стряхнув невидимые, непомерно тяжёлые оковы, сделал шаг. Но старуха, видимо всё-таки поняв, что от неё хотят, стала медленно, дрожа подниматься сама. Одной рукой она опёрлась на край стола, другой достала стоявшую за спиной палку с выструганным под ладонь сучком. Артём заметил, что за оконным стеклом начало светиться, будто там, среди темного уже вечера, загорался робкий, неясный рассвет.

– Тоха, – сказал Артём сухим бесцветным голосом. – Звони. Пускай тушат.

– Тушат?! – сорвался на крик Тоха. – Тушат?!.. Да брось ты её! Это же решётка!.. Ты что, не видишь, она уже своё!..  Ей, может, жить два дня и осталось!

Артём всё-таки взял старуху под локоть, ощутив, будто под рукавом халата и нет ничего – так, одна тонкая косточка. Глядел Артём себе под ноги – жутко было встречаться с её беспомощным испуганным взглядом, жутко было глядеть в лицо. И какой-то тугой, непроглатываемый ком перекрыл ему глотку. Оборачиваться не хотелось, и уж тем более не хотелось отвечать, но опять, будто зацепленный рыболовным крючком язык зашевелился помимо воли, и Артём сквозь зубы выдавил:

– У меня тоже мать есть. – И тут же поправился: – Была.

Старуха встала – сгорбившаяся, оказавшаяся ему по грудь. Артём осторожно потянул её за собой, не глядя, спиной выходя из комнаты. Что-то белое и пустое раздувалось в его голове. Решётка, – подумал он, – решётка. Он ещё раз постарался сглотнуть ком в горле, постарался не думать – ни о чём не думать.

Однако сильнее всего не хотелось наткнуться сейчас на Тоху. Не хотелось видеть его, ловить на себе бешеный взгляд. Хотелось, чтоб он, наконец, ушёл или просто исчез. И на какой-то момент ему и впрямь показалось, что Тохи нет рядом.

Но тут крепкая рука с дикой силой развернула. Артём почувствовал, как в бок что-то ткнулось.

Тоха отшатнулся. В узком просвете между ним и собой Артём с фотографической ясностью увидел блеснувшее, как серебро, лезвие ножа.

Небольшое, в палец длинной – ровное, чистое, без капли крови.

«Промазал»,  – подумал Артём.

– Су-у-ука!..

Но тут накатила боль, будто там, прямо в кишках, что-то разорвалось.

Артём раскрыл рот, не в силах ни выдохнуть, ни вдохнуть.

– Ну и подыхай теперь тут, – отчетливо донеслось до него.

Тоха быстро сунул ножик в карман и,  резко развернувшись, выскользнул в открытую дверь, в густые дымные клубы, что уже заволокли мир, – растворился в них, будто и сам состоял только из режущего глаз дыма.

Перед Артёмом всё затуманилось, поплыло. Он запустил ладонь под рубаху, и, хоть рана оказалась выше, а жидкость из неё сочилась горячая, густая, он с огорчением подумал: «Вот, обмочился».

Дым лез в дом, волной струился по потолку – всё Артёму виделось как через воду. Он развернулся к старухе, чуть не повалившись. Старуха попыталась отступить, но Артём крепко ухватил её за тёплую сморщенную ладонь. Сгибаясь от боли, прижимая рану рукой, он вновь потащил её, теперь в другую сторону, ведь где-то там, ведь должна быть другая дверь – на самую улицу.

Слеповато моргая, он налетел на какое-то ведро, ударился ногой о трюмо с распахнутым в объятьях зеркалом – но практически не почувствовал этого. Тело его стало бесчувственным, глухим, как соломенная набивка; только одно жило, жадно вопя, горя и пульсируя – рана, будто в неё сунули горящую головню.

Артём уперся в дверь, надавил плечом – та не поддалась. Из глубин, от самой диафрагмы, поднялась паника, но он тут же сообразил, что дверь нужно тянуть на себя.

Петли заныли. Дверь, скрепя об пол, тяжко отползла и застряла, не раскрывшись и наполовину. Дверная ручка, густо измазанная теперь кровью, скользнула под слабыми пальцами.

Артём сгрёб старуху и, поражаясь её лёгкости, будто это был слабо дрожащий обёрнутый в халат пучок сухих веток, полез в образовавшуюся дверную щель.

С крыльца он чуть не упал, промахнувшись мимо ступени, но чудом смог сохранить равновесие – он только сильнее прижал хрупкое тело к себе.

Узкая тропинка – разросшийся голый крыжовник предательски цеплялся за штанины.

Калитка скрипнула хрусткой пружиной.

Артём чувствовал: силы его отходят. Перед глазами дробилось и множилось. Ноги по-пьяному гнулись.

Ощущая, что больше не может идти, он толкнул старуху впереди себя, а сам повалился на землю, обессиленный окончательно – раскинув руки, лицом вниз.

Бешено, до скулежа хотелось жить.

Земля была холодной как лёд. Трава пахла сухостью. Сиплым свистом из горла выходил воздух. Артём лежал, но всё чудилось ему, что он падает. Казалось, что мир вокруг него дрожит и кружится, издавая дикий сводящий с ума гул. Всё нарастающий гул огня, с жадностью, с хрустом пожирающего старую, как кровная память, улицу. «Господи, за что? Пускай всё закончится!»  Ему чудилось, что ноги и спину обдаёт уже жаром. И ещё – отчётливее всего – он чувствовал, как с каждым надсадным ударом сердца напрямик утекает в землю, выходит из тела густая горячая его жизнь. И что-то громко трещало, будто миру ломали кости. 

«Да я ради тебя!.. Здесь будет город-сад!.. Решётка... Это же лиу-у-уди!..» – бессмысленно и тупо билось в голове.

Тут ему начало мерещится, что земля стала шевелиться, уползать, скребясь буграми травы о пульсирующую дикой болью рану. Артём хрипло застонал, почувствовав, как какая-то сила переворачивает его лицом вверх. Чернильное небо заглянуло в полные слёз глаза. Небо было похоже на угольную плошку с одного края расцвеченную кроваво-красным. А с другого края неба смотрело на него перевёрнутое бледное как мел лицо. Над верхней губой на фоне бледности выделялся тёмный пушок.

– Звони, – не размыкая губ, умоляюще протянул Артём. – Пусть тушат...

Но понял, что не услышат, – сам себя не услышал.

Он поводил глазами и увидел, что поодаль стоит девчонка с двумя чёрными косами. Она истерично, захлёбываясь, рыдала, прикрыв рот тонкими ладонями, глядела куда-то в сторону, и огненные блики ложились на щёки ярким румянцем. В ней Артему неожиданно померещилась его дочь – такой взрослой, какой он никогда её и не видел... С лопающимся сердцем ему захотелось как-то утешить, чтобы она никогда-никогда больше не плакала, никогда больше так не пугалась.

«Ну перестань, – мысленно сказал он ей. – Куплю я тебе подарок на деньги эти проклятые...»

И тут он увидел старуху. Две спины, две фигуры – одна худая и юная, другая сгорбленная, еле переставляющая ноги. Юноша с длинными лохматыми волосами вел ее, поддерживая под руку, принимая на себя вес сухого старого тела, к стоявшим поодаль дребезжащим «ижам». При виде старухи на душе у Артёма стало, наконец, спокойно – ощущение сытым домашним теплом разлилось по его груди.

«Ничего, мать, – сказал он ей мысленно. – Мы ещё поживём. Отстроим всё как было. Вот теперь – поживём».

И ему вновь захотелось сказать, вложив последние силы и всю свою боль, всем и неизвестно кому: «Пусть тушат!» Но в голове окончательно спуталось – кто тушит, что тушат?

Он только услышал, как где-то далеко – за гулом и треском пожара, за звериной песней мотоциклетных движков, за истошным девичьим рыданьем – сухо, барабанисто прокатился гром.

И уже теряя сознание, Артём почувствовал, как на лицо упали первые капли холодного осеннего дождя.

#рецензии и критика
Автор статьи:
Козлов Юрий Вильямович. Прозаик, публицист, главный редактор журналов «Роман-газета» и «Детская Роман-газета», член ряда редакционных советов, жюри премий, литературный критик «Pechorin.net».
комментариев

Войдите или зарегистрируйтесь , чтобы оставлять комментарии.

Вам также может быть интересно
  • Чисто русская «страшилка» (Андрей Воронцов о рассказе Романа Брюханова «О чем молчат могилы»)

  • Превратности последнего шанса (Андрей Воронцов о рассказе Сергея Жедя «Сохранение»)

  • Как унять Тэмуджина (Светлана Чураева о поэме «Чингисхан» Анны Подгорной)

  • Каскад эффектов (Дана Курская о стихотворениях Ильи Кривоносова)

  • «Леонардо в музее современного искусства» (Елена Сафронова о рассказах Софии Осман)

  • Рецензии на тексты участников интенсива Ольги Харитоновой «Авторский стиль»

Хотите стать автором Литературного проекта «Pechorin.Net»?
Тогда ознакомьтесь с нашими рубриками или предложите свою, и, возможно, скоро ваша статья появится на портале. Тексты принимаются по адресу: [email protected]. Предварительно необходимо согласовать тему статьи по почте.

Хочу быть в курсе последних интересных новостей и событий!

Подписываясь на рассылку, вы даете свое согласие на обработку персональных данных, согласно политике конфиденциальности.