.png)
Виктор Борисович Шкловский родился 24 января 1893 года в Санкт-Петербурге, в семье преподавателя.
В 1912–1914 годах учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета.
Выступал активным сторонником футуризма, его первая книга, брошюра «Воскрешение слова» (1914) признана значимым манифестом этого направления, а также считается провозвестницей русского формализма.
Шкловский утверждал, что нужно исследовать «литературу как таковую», именно то, что её создаёт: рифма и звуки в поэзии, композиция в прозе.
Стихотворная речь в отличие от повседневного словоупотребления, должна «воскрешать», оживлять смысл вещей и явлений, о которых говорил поэт. Поэтическое слово – «самовитое» (необычное, отличающееся от других; слово предложено В. Хлебниковым), оно труднее для восприятия, чем общеупотребительное.
В числе прочего поэты-футуристы занимались словотворчеством: «Созидаются новые, живые слова, – пишет Шкловский в «Воскрешении слова». – Древним бриллиантам слов возвращается их былое сверкание. Этот новый язык непонятен, труден, его нельзя читать, как «Биржевку». Он не похож даже на русский, но мы слишком привыкли ставить понятность непременным требованием поэтическому языку. Теперь, когда различимы новые эстетические течения, путь должны указывать не теоретики, а художники».
В 1916 году Шкловский стал одним из основателей Общества изучения теории поэтического языка (ОПОЯЗ). В 1917 году была написана знаменитая статья «Искусство как приём».
Принимал активное участие в политических событиях 1917–1920 годов: участвовал в Февральском восстании, был комиссаром Временного правительства. Деятель антисоветского подполья, участник Гражданской войны.
В 1916–1919 годы Шкловский написал статьи «О поэзии и заумном языке», «Искусство как приём», «Связь приёмов сюжетосложения с общими приёмами стиля». В этих трудах сформулированы основы «формального метода» в литературоведении: теория остранения (необходимая для изучения поэтической речи и поэтического слова), искусство как конструкция, закономерности сюжетного строения.
В 1922–1923 годы прожил в эмиграции в Берлине.
По возвращении в Петроград им были написаны книги «Сентиментальное путешествие» (автобиографическая, 1919–1922), «ZOO. Письма не о любви, или Третья Элоиза» (1923), «Третья фабрика» (1926), «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого «Война и мир»» (1928).
В них проявился уникальный стиль Шкловского, афористичный, одновременно научный, историко-культурный, публицистический и автобиографический. По сути, Шкловский создал новый жанр литературного творчества.
Он развивает теорию прозы, основываясь на положении, что особенности литературы и искусства определяются суммой формальных приёмов. Благодаря им любой материал из жизни может быть превращён в художественное произведение. Сборник «О теории прозы» был издан в 1925 году.
Шкловский аргументировано доказывает свои идеи, в том числе на практике – в собственном литературном творчестве. В 20-е годы он – один из ведущих культурных деятелей в СССР.
Затем наступили такие времена, что Шкловскому пришлось написать статью, где он отказывался от своих научных изысканий и взглядов – «Памятник научной ошибке».
Писал «нейтральные» произведения: «Дневник» (1939), «О Маяковском» (1940).
Все годы активно работал в кинематографе, чей метод и приёмы были ему созвучны. Автор сценариев ряда фильмов, среди них – «По закону» (1926), «Третья Мещанская» (1927), «Дом на Трубной» (1928), «Минин и Пожарский» (1939), «Легенда о Беринге» (1971).
Позднее развивал темы и идеи, заявленные в своих ранних произведениях: «За и против. Заметки о Достоевском» (1957), «Художественная проза. Размышления и разборы» (1961), «Жили-были» (1962), «За сорок лет. Статьи о кино» (1965), «Повести о прозе» (1966), «Тетива. О несходстве сходного» (1970), «Энергия заблуждения. Книга о сюжете» (1981), «О теории прозы» (1983).
Параллельно с начала 20-х годов Шкловский в течение всей жизни писал историко-художественные книги – «Матвей Комаров, житель города Москвы» (1929), «Капитан Федотов» (1930), «Марко Поло» (1936), «Минин и Пожарский» (1940); мемуарно-художественные произведения – «Повесть о художнике Федотове» (1955), «Лев Толстой» (1963), «Эйзенштейн» (1971).
Критические работы составили сборник «Гамбургский счёт» (1990), киноведческие труды собраны в двух книгах – «За сорок лет» (1965) и «За шестьдесят лет» (1985).
«Жили-были» (1961) – автобиографическая книга Виктора Шкловского, которую автор писал на протяжении многих лет.
Шкловский-культуролог обладал «универсальной оптикой понимания», то есть имел возможность описывать, анализировать и оценивать практически любые культурные явления и события.
Виктор Шкловский, «Жили-были»
фрагмент, начало
Детство
Почему начинаю с описания детства?
Много раз начинал писать и писал воспоминания как дневник. Записывал то, что происходит, чтобы понять. Те книги вышли в 30-х годах. Прошло для книг и двадцать, и тридцать, и сорок лет. Теперь пишу уже воспоминания. Стараюсь писать и теперь то, что видел и слышал, а не то, что прочитал. Воспоминания легче всего делать по книгам, но книги – чужое восприятие и обыкновенно уже обобщенное. Кажется всегда, что тот мир, в котором живешь сейчас, и прежде существовал. А между тем были иные улицы – они были зимой белые и тихие, были иные окна, через которые мы смотрели на эти улицы или старались смотреть, потому что зимой окна замерзали, а летом стекла замазывали, чтобы не выгорали обои.
Я начинаю писать под Москвой. Через поле от меня аэродром «Шереметьево».
Как будто самой скоростью вытянутые тела быстролетов предваряют своим появлением свист. Свист, разрезая воздух, подтверждает то, что минуло для глаза; привыкаю.
Ночью борта самолетов продырявлены огнями; аэродром навстречу им вспыхивает сигналами подтверждений; как огонь, кипит он, выбрасывая огненные пузыри.
Огни перебивают огни.
Взлеты, подлеты, нарастающие и убывающие шумы.
Почти привык. Только жду шума, засыпаю в шумах.
Чтобы заснуть, хорошо представить баранов, которых моют в море, или хотя бы одни только волны. В море садится солнце, оно пристает к горизонту, оплывает и испепеляется, как сыроватый, подожженный кем-то стог сена.
Перед белыми лбами волн появляются тени; волны белеют прижато, идут, как сфальцованные газеты из-под вала ротационной машины. Листы Леты: шуршат, бормочут, как волны реки забвения.
Не засыпаю. Сердце звучит, как телефон с небрежно положенной трубкой.
Сны перелистывают меня.
Там, за стенами дома, который называется «Щ-3», закат горит холодными синими и красными полосами. Царит, повторяясь и переливаясь, мнимая тишина. Скоро начнут прилетать ТУ-114.
Нет, я не перелистываю, вспоминая, старые газеты.
Ветер стучит в асбестовые листы обшивки домика.
Поздно. Надо спать. Не думать, не строить планов.
Свист самолета: это проходит над шиферной крышей его звуковой след. Навстречу красной, белой пеной кипит аэродром огнями сигналов.
Засыпаю. Перерыв. Проходят невидимые поезда. Они за березовой рощей подсчитывают невидимыми колесами невидимые стыки.
Необрывающийся свист: ТУ-114 взлетает. Странно спросонья, что он не постукивает по меридианам.
Спокойно вертится Земля; в небе, вероятно, выкрутилась знакомая звездочка. Как ее зовут?..
Дремлю. Вероятно, над Москвой зарево, бледное, как грудь сизого голубя. Перерыв. Я вспоминаю. Годы неравномерным потоком идут за годами: два года, три года, пять лет – годы идут медленно, юность едет трамваем, старость летит как ТУ-114, не постукивая даже на гранях десятилетий. Сны без забвения.
Не удивляйтесь тому, что сейчас будете читать о маленьком мальчике, незнаменитых взрослых и о простых событиях.
Для того чтобы лучше увидеть течение реки, бросают пучок сорванной травы на воду и по травинкам, которые то медленно, то быстро уходят прямо и вкось, угадывают ход струи.
Хочу вам показать ход времени. Люди, о которых будет рассказано в первой части, – просто люди старого времени, а мальчика, мною описанного, не предлагаю взять на воспитание: ему скоро будет семьдесят лет. Он трудновоспитуем.
Своевольный библейский бог создал мир, говорят, по образу своему и подобию, но и это утверждается только про Адама.
Кроме того, в мире существуют муравьи, слоны, жирафы: они друг на друга не похожи. Они не подлежат редактированию – они животные разной породы. На это не надо сердиться.
Не похожи друг на друга и люди.
Воспоминаний уже напечатано много, но в них прошлое больно нарядно. Мое детство ненарядное.
У хорошего писателя Помяловского герой спрашивает себя: «Где те липы, под которыми я вырос?» И сам отвечает: «Нет таких лип и не было».
Воспоминаний сейчас печатают много, но люди любят свое прошлое и украшают его цветами и традиционными липами.
Я буду писать без лип.
Итак, напишу прямо. Небогатый человек до революции жил ограниченно, слепо, замкнуто. Говорю о людях своего круга.
То, что вы прочтете сейчас, – это не книга и не отрывки книги. Я стараюсь дать три законченных куска: детство, юность – они кончаются революцией, увиденной снизу.
Но революция, еще не наступив, уже изменяла нас.
Я напишу второй раз о ней, когда буду говорить о литературе предсоветской и о рождении советской литературы.
Расскажу во втором отрывке о Петербургском университете, о Маяковском, Блоке, Горьком, об Опоязе, о котором многие забыли. Это будет рассказ о судьбе – не о том, как должен был жить человек, а о том, как он жил.
Третий кусок посвящен истории советской кинематографии. Расскажу о Сергее Эйзенштейне, Александре Довженко, о Всеволоде Пудовкине и о людях, с которыми начинал, – о Льве Кулешове, об Абраме Рооме. Это будут главы о нежданных удачах и тяжком труде.
Самое начало
Летом Нева синяя. Зимой белая. Через синее ездят ялики с прозрачными высокими носами. Через белое тянутся высокие желтые мостки. Летом на реке качаются, тихо скрипя темными канатами, деревянные, серо-бурые, во время наводнений крутые мосты.
Три одномастных клячи скачут под звон и выносят вагон из крашеной жести на горб моста. Здесь они останавливаются. Третью лошадь отцепляют. Кучер звонит: пара кляч натягивает кожаные постромки. Вагон трогается.
Третья лошадь с форейтором на спине шагом возвращается вниз за новым вагоном.
Так на деревянных мостах, так и на двух железных – Николаевском и Литейном.
Трамвая в городе еще нет: еще не кончилась концессия конно-железной дороги, которая владеет рельсами на всей петербургской земле. Зимой (по не предусмотренному концессионерами льду) от Адмиралтейства к Петербургской стороне и обратно ходит маленький вагончик электрического трамвая.
С набережной через высокую гранитную ограду смотрел я на клочок синего сверкающего пламени, что мелькал над вагончиком.
Фонари в городе в центре газовые, с голубым светом. На окраине – желтые, тусклые, керосиновые, с копотью на стеклах.
На Невском на высоких столбах электричество дрожит и зудит фиолетовым сиянием.
Электричество еще молодо и ходит на четвереньках.
Город тих. Зимой он сед от снега. В городе нет автомобилей, нет их и как будто и не будет.
Летом город сереет пылью и гремит колесами ломовиков.
Все это было по ту сторону горы времени, где существовал другой климат и другие решения для каждого дела.
Жизнь шла по другим отметкам.
Родился я в этом городе, который тогда назывался Санкт-Петербургом, в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице. Тогда она называлась Знаменской – по белой церкви Знамения Божьей Матери, стоящей на углу Невского.
Город сейчас называется Ленинград, улица – улицей Восстания, а отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов.
Вместо церкви стоит белое здание метро – тоже с большим куполом.
Не бойтесь, я не буду писать все подряд и не буду так точно описывать, что переменилось, потому что переменилось все.
Но то, что прошло, было для меня важным.
Сколько дней, или часов, или минут проживаешь за свою жизнь? Она проходит в ожидании; комкаешь ее и выбрасываешь, как бумагу, как черновик, чтобы наступил срок беловой рукописи. Но прожить набело нельзя.
Вот черновик сначала.
Был тогда обычай в состоятельных и средних семьях: матери сами не кормили, а нанимали кормилиц. У нас денег было мало, но у мамы не было молока, и кормилицу наняли. В старые времена, говорят, кормилицы приходили со своим ребенком, выкармливали своего и чужого; чужой ребенок звался молочным братом или сестрой кормилицыного ребенка.
Но времена в городах становились суровее, патриархальное молочное братство кончилось. Квартиры небольшие, ни о каких молочных братьях разговора не было; кормилицу нанимали, ребенка своего она оставляла, и, вероятно, его дома кормили соской из жеваного хлеба. Кормилицы ходили по улицам в специальных костюмах от хозяина, вроде древнерусского, какими они представлялись журналу «Нива»: кокошник, вышитый фальшивым жемчугом. Если мальчик, то кокошник у кормилицы синий, а если девочка, то красный. Кофта не в талию, тоже красная. Юбка не запомнил какая, а на голову к кокошнику привязано много разноцветных лент.
Кормилицу нанимали выкормить, – вероятно, месяцев на восемь, – и очень следили, чтобы не приходил к ней ее муж. Муж чтобы был законным, потому что нравы были лицемерны. Законный муж не должен быть во время выкормки мужем: чтобы у кормилицы молоко было небалованное, оба должны были жить монашеской жизнью. Отдай сына, мужа, свое молоко, пройди медицинский осмотр и ешь восемь месяцев сытно. Платили кормилице больше, чем кухарке.
Я запомнил свою кормилицу, конечно, не тогда, когда она меня кормила, а после, когда приезжала из деревни большая, рыжеволосая женщина, привозила мне пресные лепешки, целовала меня и плакала, узнавая и не узнавая.
Очевидно, я был ей все еще как родной. Все же свой: молочный.
В то время у меня была няня, и я ходил с ней по улицам в мире, который кончался недалеко.
Утро. На рубашку надевали лифчик, застегивающийся сзади, к лифчику пристегивались резинки, к резинкам – бумажные чулки из бело-красной или бело-синей крученой нитки.
Носили мы бумазейные кофточки, серые, с резинкой, продетой внизу. Под резинку клали носовой платок; карманов в коротких штанишках не было. Надевали суконные штанишки.
Слово «кофточка» обидное – не мужское.
Оно не забывается. Детские обиды – это не заноза под ногтем: они остаются.
В детстве дни полны новостями, длинны от неприятностей.
До сих пор помню, как обидно, когда тебе крепко и старательно вытирают жестким платком нос.
Очень обидно.
Мы иногда ездили на Васильевский остров: там жил дядя Анатолий – специалист по винам. Он жил в деревянном доме, у его жены тройное зеркало, на подзеркальнике которого стояла маленькая розовая копилка – свинья: она для меня находилась на самом краю света.
Дома Настасья Федоровна рассказывала нам вещи, которым мы верили без спора; например, что если наступить на круглый мокрый след, оставшийся от ведра, то по лицу пойдут круги.
Я и сейчас на круг не наступлю.
Сказки няня нам не рассказывала: она была горожанка, дочь разорившегося купца Бакалова.
Сказки читала по трепаной книге Афанасьева сестра Женя. Она меня старше на два года. Были у нее золотые, некруто завитые кудри.
Выбирали мы сказки, в которых много чертей, но чертей боялись. Женя взяла синий карандаш и вычеркнула все упоминания чертей. Я вот и сейчас вижу эту книгу перед глазами с синими помарками; когда мы доходили до синего слова, то сестра показывала мне два пальца, что означало рожки, – значит, черт. Женя была первым редактором в моей жизни.
Сестра читала недолго – уставала.
Страшного в мире было не очень много, хотя дети знали про холеру. Холера не проходила и являлась каждый год. Заболевали от нее сотнями.
Няня рассказывала мне как достоверное, что доктора берут холерных и бросают в большую яму, очень глубокую – в ней ничего не видно. Если нагнуться над такой ямой, то только услышишь: «У-у-у...».

