Юрий Козлов о рассказах Ильи Калинина

31.10.2023 5 мин. чтения
Козлов Юрий Вильямович
Рецензия Юрия Козлова - прозаика, публициста, главного редактора журналов «Роман-газета» и «Детская Роман-газета», члена ряда редакционных советов, жюри премий, литературного критика «Pechorin.net» - на рассказы Ильи Калинина «Цветочек», «Дом всеми окнами на юг», «Майкино варенье».

Рассказы Ильи Калинина оставляют приятное впечатление. Автор, несомненно, талантлив. Об этом свидетельствует и яркий образный язык, и умение передать через едва уловимые стилистические нюансы «скрытую» информацию читателю, воображение которого начинает «работать» в заданном автором направлении, само «додумывает» то, что едва заметными штрихами наметил автор. Жанр рассказов можно определить, как «лирическая проза». Это очень сложное литературное направление, в котором больших успехов добились такие русские классики, как Иван Шмелёв, Иван Бунин, Илья Сургучёв. В СССР в этом жанре работали Юрий Казаков и недавно скончавшийся Виктор Лихоносов.

Отрадно, что Илья Калинин следует этой традиции, не опасаясь, что современный, ориентированный на прозу «без затей» читатель не станет разбираться в тонкой лирической вязи повествования и глубоких психологических наблюдениях автора, а попросту отложит текст в сторону. Такое, увы, вполне вероятно, но это вина не писателя, а читателя, привыкшего к литературному «фастфуду».

«Цветочек» показался мне зарисовкой к будущему рассказу. Действие происходит в тридцатых годах прошлого века, и кроме примет времени (одежды, названий официальных учреждений) рассказ не содержит интересных и сильных, способных увлечь читателя сюжетных поворотов. Поначалу возникла мысль, что автор задумал что-то в духе новелл О. Генри, но надежды не оправдались.

В этом плане куда интересней рассказ «Дом всеми окнами на юг», о приезде прославленного «из народа» советского маршала в родную деревню, где его встречают родственники и земляки. Рассказ получился объёмным в художественном и социальном смысле. Перед читателем как бы проходит целая (с гражданской войны до начала шестидесятых годов, когда состоялась хрущёвская денежная реформа) эпоха жизни деревни и, следовательно, страны. В анамнезе пережитого народом и коллективизация, и победа в Великой Отечественной войне. Автор показывает эпоху с двух ракурсов: карьерного взлёта маршала и – «заархивированных» в коллективном бессознательном земляков страданий. Фронтменом этих страданий как раз и является фигура маршала, преступившего в отношениях с окружающими людьми божеские законы, погубившего (в бытовом смысле) немало судеб. Это и соблазнённые и брошенные им женщины, и погибшие дети. Родной брат, другие родственники, за внешним оживлением от прибытия к ним в деревню великого, увешенного орденами (с охраной, на огромном чёрном ЗИСе) человека, не сильно радуются привезённым им подаркам: холодильнику, телевизору, прочим диковинкам тогдашнего времени. В рассказ надо вникать. Только тогда удастся почувствовать и понять жестокую сущность маршала, олицетворяющего жестокую сущность государства, возносящего к вершинам власти именно таких, безжалостных к «малым сим» людей, однозначно решивших мучивший Раскольникова вопрос «Тварь я дрожащая, или право имею?» в сторону «право имею!».

Хорош, хотя и излишне чувственен и слишком уж в традициях плача по детству и канувшей в небытие русской деревни с лугами, коровами, добрыми бабушками и чистыми человеческими (даже среди детей) отношениями рассказ «Майкино варенье». Впечатляет финал, где выясняется, что эта самая, так волновавшая юных друзей пробуждавшейся в ней женственностью Майка, повзрослев, вышла замуж за англичанина и уехала из России.

Одним словом, можно констатировать, что Илья Калинин – интересный автор, работающий в сложном (и не всегда любимом читателями) жанре лирической прозы, умеющий показать окружающий мир своими глазами. Ну, а принимать его мир или не принимать – уже дело читателя. Лично мне такая проза нравится, в ней много скрытых смыслов, которые надо разгадывать и понимать. В этом, собственно, и состоит задача литературы.


Юрий Козловличная страница.

Автор: Калинин Илья Леонидович.


* В оформлении использована картина Владимира Жданова «Ягодное лето».


Рассказы Ильи Калинина

Цветочек

Она стоит под козырьком здания своей глубоко научной конторы, она — физик, она — гений, у неё родинка на правой щеке, а на левой ямочка, у неё сегодня местная командировка – сдать скучные папки с синей тесьмой в Наркомфин, она замначальника отдела, ей тридцать лет.

И кандидатская, и муж, доктор её же наук, старше на поколение — это он рассказал ей о ямочке, это он — жёлтый, костляво–неуклюжий, заставил, силой заставил полюбить себя и саму себя, и родинку, и купил бигуди, первые в её жизни — и как она стеснялась их кипятить чтоб были горячими, и как стеснялась потом выйти из ванной, с новыми вихрами, а он увидел и ахнул, и побежал ей что–то покупать снова, и забросил преподавание, и всё смотрел, глядел на неё неотрывно — из–за него писание затянулось на год, не меньше, и чуть не сорвалась защита, когда выкатывали сплошь белые шары, а он смотрел восторженно из последнего ряда, и никто не посмел сказать: ставленница мол, семейственность, и на руках он её носил взаправду, и квартира была огромна, и двери гостиной он снял, просто снял, просто выбросил даже (а соседи ругались — вот, барин какой учёный: только получил, а уж не по нраву) — чтобы не мешали носить её на руках, и выносить на балкон и там ставить, и любоваться ею и ямочкой на левой щеке, подставляя ко свету и поворачивая (– Ах, ну отстань, ну сколько же!..), и в сегодняшнюю командировку она ехала, зная, что вернётся к вечеру и к нему — пока там примут эти финансовые тётки, пока перепрошьют всё из папок, налегая на бронзовые дыроколы — и вечером он, немолодой, жёлтый какой–то вечно, костлявый, просияет лицом, увидев её, вернувшуюся, обхватит своими мослами и закружит, замурлычет, и ткнётся в шею несносной щетиной, а пока дождь, из–под козырька не выйти, льёт стеной, и какой-то парень в тюбетейке и сандалетах, с букетом побитых дождём гвоздичек  врывается на крыльцо, отряхивается пёсьи шумно, и неожиданным баритоном ухает:

— Ф-ф-ух, вот это да, страх какой, да, сестрёнка?!

А она смотрит на вырез его рубахи, на тугую кожу, по которой течёт бывший дождь, на сахар его улыбки в невозможное количество зубов.

— Ты тоже из Наркомпросвета, а, там козырька–то нет! Моя так и не вышла, Ленка, се-кре-тар-ша, видал! Не вышла, стервь. Ты из "просвета"; училка небось, чего нарядная–то, глянь: шифон–крепдешин, а, сестрёнка? На тебе, держи, — передаёт ей букет, суёт, не откажешь, — На, на счастье тебе, училка, — и побежал, и дождь сразу кончился, будто не было.

Она сходит по ступеням, поправляет запоздало укладку, передёргивает плечами, садится в личное авто, теряя по пути цветочки, последний подхватывает, отрывает головку и прилаживает у левого стекла–крылышка.

Не напевает как обычно за рулём, едет молча, шифон мешает, крепдешин бьёт ветром, рукам больно от руля, пешеходы, машины, пешеходы, пешеходы, как же всё неправильно — что неправильно? Всё неправильно, всё не так, всё изначально не так и будет до старости не так, нет сахарной улыбки — фу ты, о чём ты думаешь?! Ни о чём не думаю.

Вообще не думаю: еду, руль крепче держи.

Еду в Наркомфин.

Дом всеми окнами на юг

... и отставшая щепка, неприятно превращаясь в занозу, впивается с лёту в незагорелое мое бедро.

А перед этим!..

Перед этим – лето, озёрное небо, и дорога из Фёдорково в Пенье, извивами проходящая через овсяное, с васильками и безветрием, поле.

Солнце клонится.

Весёлое многословье жаворонка, что слышали мы тут с утра, сменяется ровным пением кузнечиков, точащих ножки одна о другую, порскающих в три приема через дорогу, падающих в ее пыль и выходящих из нее уже однотонными, без своих чудесных переливов зеленого. Гул их стоит в ушах, нависает над согнутыми овсами, и поднимается к самому жаворонку, которого, наверное, сбивает с ритма, и тот уходит все выше, выше, пока не исчезает в лучах и дрожащем мареве.

Ботинки долой, связать шнурками и нести, китель – за плечо, пусть там звенит и колется лучами разных звёзд, и по дороге идти босиком – так почувствуешь ее, прильнешь к ней, пропуская меж пальцами тончайшую жирную пыль. Сзади урчат машины, пристраиваясь на самый малый ход к моему, уже не размашистому, и пыль, пыль, пыль, с колеями от тележных колес и косым рисунком – от редких тракторных, в безветрии не поднимающаяся кверху, лежащая серой сметаной в двух жёлтых берегах дороги, меж её тысячестебельных обрывов.

Дорога огибает столб из большой семьи братьев-столбов, пересекающих поле и связанных некрасивым ожерельем проводов. Столб от жары за много шагов предваряется вкуснейшим креозотовым духом, вблизи различаешь потеки смолы и белые шевроны птичьих, не смываемых дождями памяток. С ближних звеньев этого полевого ожерелья срывается ласточкин нотный стан и оседает на звеньях более покойных, подальше от дороги, от босого путника с заброшенным на плечо кителем и терпеливых, гуськом ползущих машин.

* * *

– Ле-е-е-на, – приветствует меня разноцветная баба-на-чайник, бывшая когда-то Ленкой, охлопывает парадный фланелевый халат, явно городской, ценимый, замечает Нелю, расплывается радостно: – Салафан! – будто узнала её. Я вспоминаю, нормально ли она произносила букву “р” тогда, раньше, и Неля разрешает мои сомнения: – Да, дорогая, я посылала, я, в целлофане.

– Салафан, салафан! – поддакивает ей расписная баба, а за нею скособочившись, еле видимый в сенной темноте сидит, охватив колено, Григорий – постаревший, раздавшийся костистыми плечами; сидит, держит двумя пальцами воняющую папиросу, и сразу видно, что он тут хозяин, что мама с отцом давно бы погнали его с этой вонью, но вот не гонят, и он сидит хозяйски, пристально смотрит, потом тушит её о стену. Я, ещё не разогнувшись после низкой притолоки, надеваю фуражку, а он привстаёт, уходя:

– Поклонился всё-таки, – и скрывается в доме, не желая здороваться не только со мной, но и с Нелей, и с дочкой. Они стоят, не зная, куда двигаться дальше, сзади напирают ординарцы с корзинами и коробками, Ленка продолжает поворачиваться в разные стороны, лучезарно улыбаясь, и тут из дому вылетает маленьким комочком мама и бросается на меня, в меня, прижимаясь, охватывая, голося, ощупывает, целует, не может оторваться, потом к Неле:

– Здравствуй, Нелюшка, здравствуй милая, а кто это?

Отвечаю:

– Это внучка твоя, мам, Снежана.

Перелетает к Снежке – платок белый, праздничный, съехал, волосы все седые, все-все-все, головка маленькая, сморщенная, ах мама, мамочка, да что же ты!..

– Мама… – целует Снежку, виснет на ней, оглядывает, разворачивает так и эдак, а та улыбается, готовая к такой встрече, спокойная, выдерживает напор, оправляет свои льдистые митенки, шуршит атласом-шифоном, оглядывается, целует бабушку сверху в темя, та обнимает во всю силу, ординарцы живой цепью передают в дом коробки, и слышно оттуда:

– Тихон Лукич сам, сам приехал! Ну! Вон, вон, гляди, в орденах. Ну!!

– Мама… Отлепляю её от своих, держу за плечи, вглядываюсь. – Мама, ну какая же золотая-то, а, золотая это же пятьдесят, а вашей-то шестьдесят уже, это бриллиантовая, ну.

– Ай? Тишенька, чего? Золотая же, да, ну, вот, празднуем, тебя ждали, дождались, Тишенька, вот, празднуем. Господи! – плачет…

Входим. Снова склоняюсь, двери низкие, комната набита, тёмная, угол уставлен снедью моей до потолка, длинный стол, отец в конце, тоже стоит, все стоят, смотрят; мужчины, глядя на меня, застёгиваются, оправляются, женщины разглядывают Нелю со Снежкой, дети чьи-то из-под стола глядят на меня, раззявя рты, готовы втянуться со страху.

– Тихон!.. – Отец смотрит долго, глаз уж не видно под бровями, худой, виски ввалились; это всё, это знак – запавшие виски, это страшно. Это… как-то… естественно, это почти безразлично: он ни строчки, ни звонка – откуда у них тут, господи, какие звонки – что, не мог, не мог написать, мамка писала, ты не мог, старый ты справник, всё по справе, всё чтоб как у людей – что как у людей, отец, потерял, батя, сына, двоих оставил, третьего выпустил без слова, только бровищами двигал, люлькой сипел, давил, пыжился, потрясал пальцем – что? Теперь – “Тихон, пойди к отцу”? Зачем, батя: думаешь, повинюсь?

Кто здесь ещё; осматриваюсь, из середины стола направляется ко мне ещё один костистый старик – а Григорий всё стоит со стопкой, глядит вперёд, застыл, заледенел, стиснулся, желваки, лбище этот наш кочепасовский, а тот, второй, с таким же лбом, протискивается, наступил, верно, на чью-то детскую ручонку, оттуда писк, но будто рот пищащему зажало страхом; вот и Митрий, это он, доходит до меня, ишь, орясина; думал, на полголовы младшой меня перегнал – нет, на голову, нависает, вдруг вытягивается во фрунт, охлёстывает сзади рубаху под ремень, вытягивается невозможно:

– Здравия желаю, товарищ… това… Это Митрий я, Кочепасов, о.

– Дурила ты, вот тебе и “о”, – обнимаю его, хлопаю по спине, – Иди, узнал-узнал, тебя да не узнать. И не “товарищ” я, а Тихон, Тихон я для тебя. Иди, вон, мамку проведи к батьку̀. – Забирает маму, подталкивает её легонько, раздвигает лавки и собравшихся, проводит во главу стола, она усаживается, хлопочет, утирает мокрое лицо белым своим платком, потом взглядывает на отца, переменяется, тихонько дёргает его за пиджак: – Лученька… Лука Петрович… – а я всё слышу, потому что так и стоят, кто с рюмкой, кто, застыв, вызверился на мои звёзды да гербы, а которые и пятятся тихонько, – Это же Тиша наш, с дочей, внученька наша, – а отец садится, не отрывая от меня бровей – глаз не видно – и берёт в кулак вилку.

Долго с вилкой сидит. Постукивает ею, зажатой в кулаке. Я стою, все стоят, Снежка перемигивается с подстольными детишками, и вот возвращается из сеней Ленка и объявляет:

– Ле-е-ена! Салафан! – показывает на Нелли, – Салафан, – показывает на кричащий свой парадный халат, потом на Нелю: – Ле-е-ене салафан! – и оглядывает всех победно, и всех будто отпускает; усаживаются, оглядываясь на меня, видят, что хозяин не против меня – старый хозяин, а тот, который новый, если и против, то уже сел, всё так же держит рюмку, как отец держит, кулаком, не пальцами, и оба глядят перед собой и играют задубевшей кожей лиц, но молчат. Отец молчит спокойнее, Григорий может рвануть, и я сажусь противу него, рядом муслиновым облаком присаживается Снежка, справа – Неля, они защищают меня от этого забытого деревенского царства, и подстольные дети перебирают Снежкин муслин, дивятся его текучести, она для них принцесса, особенно же её митенки, которых не хочет снимать потому что кругом тут скоблёные от заусенцев стены и лавка, и стол, но понимает, что на неё косятся – ишь, мол, фифа, в рукавицах есть, что ль, будет, и кладёт их на лавку, и они тут же исчезают, утянутые чьей-то тонкой рукой, а Григорий так и смотрит на меня, так и не отрывает, а рядом пристроилась-протиснулась Ленка, вдвое толще той, прежней, и смотрит на меня тоже, но радостно, время от времени говоря: – Ле-е-ена, – и протягивает то ложку грибов, то рюмку, и я принимаю из её толстых рук, которые были как тростиночки, как веточки белые, и я смотрю на неё так спокойно, будто и не та это Ленка, а другая, а та осталась далеко-далеко, и всё зовёт меня, машет платочком (как это обыденно!), а эта – просто тётка, родственница в халате, а на Григория смотреть совсем не могу, а он приканчивает гриб, запивает его водкой, потом берёт следующий, ровно глядя на меня, на цветастую чужую родственницу рядом со мной, снова запивает, берёт хлеб, и всё смотрит, смотрит прямо, не отрываясь, улыбаясь, тяжело…

Тут доносится со двора знакомый сигнал, и, конечно, сразу появляется Волынцев, весь вспаренный, красный, пробирается за лавкой, по чьим-то ногам, зано̀зясь о стены, охая, склоняется, начинает шептать, оправдываясь:

– Тащмашл, там дети, со всей деревни, облепили, виноват, шофёр не справился, лезут, там… Они таких машин не видели, виноват, товарищ…

Тяну его за пуговицу, потом за ухо, шепчу:

– Я тебе, Волынцев, больше скажу: они не таких машин – они вообще машин не видели. Пусть дудят. Раздайте им там что-нибудь. Да покатайте. И не появляйся.

Тискается обратно, а вперёд него из-под стола всю мелкоту выносит радостно вопящим валом – слышали стервецы, всё слышат – а Григорий всё так же смотрит на меня, двигает челюстью, гоняет по блюдцу вилкой склизлый гриб, да к вилке непривычен, ложками у нас всегда ели, ухватывает его пальцами, сжимает зачем-то, тот брызгает, а он всё смотрит, переводя взгляд на Ленку, наклоняет голову, и фамильная наша змеиная улыбка постепенно растягивает рот.

– Ты пользуешься успехом у этой “Ле-е-ены”, милый, – наклоняется ко мне жена, – Она тебя закормит. А это Григорий, да, напротив? Григорий, здравствуйте, я ведь Нелли, давайте уже обнимемся.

Лезет к нему, бесстрашная, через весь стол, он отрывается от меня с удивлением, его буквально выдёргивают в объятия, чмокают, Неля оборачивается:

– У тебя брат – бука, Тиш, он стеснительный, целоваться не хочет. Григорий, а это Дима, ваш младший, да? Дима, здравствуйте, я Нелли, жена этого вот военного, – смеётся, бабы на неё смотрят, её уже чуть несёт после первой, как обычно, ну ничего, она всегда приходит в норму и потом всех пересидит, давно замечено. Митька распрямляется частями во всю свою высь, смущаясь, улыбается, длиннющую лапу тянет через весь стол, потом протискивается всё-таки обнимать.

– Вот этот не бука, буду с Димой дружить, а с вами, Григорий, не стану, – смеётся, деревенские слабо улыбаются, переглядываясь, празднество втекает в свою колею, хотя на меня косятся, кто-то побежал “к Макичевым-то, в Плосково, у них аппарат, щёлкнуться-от надо с ним же, как”…

– Слышь, военный, она жена моя. – Губы у него будто и не разжимаются, – Знал? Писала мамка? Писала… – Ленка рядом (это та Ленка, да, та, та самая, да, продолжаю я уверять себя) тянется на голос мужа, и выговаривает нараспев:

– Гри-и-иша, – и снова тянет мне ложку с чем-то съестным, а он повторяет, не отрывая от меня отцовского тяжёлого из-под надглазных кущ взгляда:

– Жена, да. Ленка моя жена, военный. Брат мой.

“…Ты что же, Тишенька, сотворил. Она как с твоего приезда шесть месяцев прошло, опросталась в поле, мёртвеньким, так и почти отошла, насилу выходили. Да не в себе стала. Батько-то, Лука Петрович, насилу отбился от плосковских тогда. Всё ждали тебя, ждали. А как опросталась сарай нам её браты пожгли, да Гришку с Митькой смертно били. А батько твой, Лука Петрович, сказал: не приму его. И писем мне не доводил писать, вот пишу, тому три года прошло…”

Это из 36-го. Смешно. И грустно. Жизнь прошла с тех пор, а они сидят, во̀роны бровастые. Филины. Такое было, такое!.. Во всём мире было, от Испании до Манчжурии, а они сиднем тут, дальше Пошехонья носу не казали, клекочут. Митька, вон, отошёл только, улыбается – всегда добрый был паря, цыплятам хво̀рым мух ловил, на руках таскал. Механизатор, ишь!.. Гусеницу, говорят, на себе тащить может. Мог раньше. Кто говорит? Да вот бабы какие-то говорят; что за бабы, никого не узнаю, все изменились. Старые, все в платках цветастых, потолок чёрный как в курной избе, лавки скоблёны, стены копотны, лампадка тлеет да эти платы старухины горят – и всё льют свой разговор, окают, во хмелю уже. Да ладно! Посмотри ты на него, посмотри, ведь буровит не отрываясь, аж горит лоб, аж Неля дёргает за рукав, непривычная; никто так на меня при ней ещё не смотрел, не смел, посмотри!..

А это из 41-го: “…Тишенька, Тишенька, горе у нас, и у тебя: умер младенчик ваш на третий день, мальчик. Ты тогда опять к ней пошёл, да мимо дома кругом, и нам не сказался, а она как видно стало, что понесла, её согнали с дома, она прибилась к нам, ну что ж, мы понимаем, мы же люди, приняли к себе. Тяжело носила, и матку свою с батькой не простила что согнали со двора и потаскухой огласили на всё село. Младенчика похоронили. Она совсем не говорит, так живёт теперь, мы по дому её оставили на мою помощь, она тихая, невредная, ты бы приехал, Тишенька, да справно всё сделал, по-батькиному, он почернел совсем от этого всего, а Грише да Мите невмоготу с бабой молодой в доме, и тебя всё поминают недо̀бром…”.

А у меня полк тогда был, Григорий, и не гляди. Истребительный авиаполк в составе авиакорпуса. Потом – сам авиакорпус. Потом… А у тебя была твоя хро̀мая нога да бывшая моя баба. Чего буравишь? А до полка у меня была в Испании эскадрилья, а у тебя – только твоя хро̀мая нога. У меня жизнь была, братик. А у тебя – справа. Чтоб всё как у людей, чтоб батько доволен был. Вон, гляди, Митрий живой какой; гугукает, рассказывает, даром что в интендантской роте всю войну оттоптал, царапины не имел, гляди сколь у него побасенок накоплено. Бабы, вон, вокруг него смеются. А ты высох, у тебя и глаз не видать уже, как у батька̀, заросли, да из-под бровей всё буравите – у тебя жизни как вот в деревяшке, только правильности по самую маковку.

– Ти-иш… Тишенька. А что это вы с братом друг на друга так смотрите? У вас гляделки? – Неля вжимается мне в бок, весело шепчет. – Смотри, он кусок в рот положил и не жуёт.

Помнишь, Тихон, как Ленка маленькая тебя звала? Нас она с Митрием звала братики, а тебя – помнишь? Ты думал, в люди выйдешь и всё? В люди вышел, в дом не вошёл. А меня ты звал Хромый, я помню. А Митрия – Длинный. А она тебя – Тишка-ледышка. А ты мамке подарок привёз с батькой, или себя привёз?

Гульбище-то уж вовсю, бабки цветастые слёзное поют, мама к батьку̀ привалилась, плачет… Детишки снова завелись под столом, Снежку теребят, она к ним склоняется: “Нет, я студентка. На какой бал, малыш? Это просто платье такое, у бабушки же с дедушкой праздник, вот я в нарядном. Поздравил бабушку с дедушкой? В Москве, да. Нет, мы в одной машине все ехали, а в остальных солдатики, так положено. Ну, иди”.

– Подарок привёз родителям, Тихон? – жуёт, смотрит на меня, голосина гулкий, все примолчали сразу.

– Привёз, Григорий. Радиолу вот привёз. – Одно он говорит, а в глазах его кустистых совсем вижу другое, словно буковки там, будто написано то, что он хочет сказать. Хочет, да не говорит. Это они с батьком всегда умели, да.

Мамка, значит, музыку будет слушать. Молодец ты, Тиша. Мамку посадим слушать музыку, а батька̀ – танцевать. Ещё привёз что-то? Барабан или роялю?

– Ещё телевизор, вот; там бойцы сложили.

А в телевизоре тебя покажут, а мамка смотреть будет. Показывают тебя, Тиша, в телевизоре? Показывают, как пить. Вот мы и будем тебя глядеть, с мамкой, да с Ленкой. Уж больно она тебя видеть хотела в тридцать шестом-то, да в сорок первом тоже. Так хотела, что аж деток не уберегла твоих.

Ну, ты, Григорий, не перебарщивай. На неё-то не косись. Глазки-то твои вижу куда перебегают. У меня тогда Испания была, а ты хвосты телям крутил здесь. С батьком. Чтоб всё по справе.

– Что ещё подаришь, Тихон?

Мама засуетилась; кончается, верно, на столах. Тёток каких-то гонит подавать, постарше и помладше. Жена и дочки Митрия, похоже. Не усидит, конечно. Точно: полезла, протискивается за спинами.

– Холодильник, Гриша, чтоб мама в подпол не лазала да на лѐдник.

Это по тебе как раз, холодильник-от. Всё лёд сосал, да сосульки за шиворот нам запихивал. И руки у тебя холодные были всегда, Тишка-ледышка... Ты ведь знаешь, что будет? Ты ведь сюда тащился – ты же знал. Ну, не обессудь.

– Ти-иш… Мне как-то не нравятся ваши гляделки. Мы точно останемся ночевать?

– Это как хозяин, Неля, как хозяин… Это гляделки, да, не беспокойся, это, знаешь, продолжение старой игры. Мы её не закончили.

Так ты, значит, Григорий, считаешь, что надо, да? Вот прямо сегодня, на юбилее? Мы когда виделись-то в последний раз: за год до войны, за два? Война уж как семнадцать лет прошла, люди в космос третий год летают, а ты рожу до сих пор куриной гузкой держишь, тебе неймётся всё, да? Ты же понимаешь, как это примитивно – или слова такого не ведаешь, потому что книжек не читал? А я читал. Я их даже писал. По моим книжкам сейчас курсантов учат. Неужто тебе это вправду надо?

Да нет, Тихон, так думаю – надо. Но ты смотри, пока видишь-то, смотри: граммофон завели, и твоя баба аккурат в моей комнате танцует. Ох, такого я и не ждал! Моя тебя грибочками накармливает, рядком с тобой жмётся, твоя на постелю мою присела. Смотри: запыхалась, наши-то её переплясали. А ты говоришь – не надо. Я, твою в гробину мать, этого двадцать лет жду: чтоб ты четыре раза поклонился: мамке, батьку, мне, да Митрию. Ты входил – два раза̀ уже сделал, в сени и в дом, выходить будем – ещё два раза̀. Ну и пятый поклон, Ленке – у ней ты вообще в ногах валяться должен. Уж поваляешься… Вот для того и выйдем.

– Ну что, брат Тихон, выйдем на двор? Покурить. – Улыбается, и в кармане перебирает кулак.

– А давай, брат Гриша, выйдем. Не на двор только: там мои, машины там, охрана. Давай на повить, как детстве, да?

***

Сзади хлопает дверца, и появляется Волынцев, своеобычно красный, в фуражке набекрень. Били его там, что ли?

– Тащмашл… Тихон Лукич… Там супруга ваша очень сердится, кричит. Велела спросить, сколько вы ещё пешком.

– Волынцев. У тебя почему бойцы на третьей машине на подножках едут?

Отдаёт честь на всякий случай, машет рукой. Пыхтит. Обрюзг он у меня.

…А кругом овсы, ни ветерка… Жаворонок утих, сменился кузнецами, они яреют, в ушах уже звенит, ласточки нотной грамотой засыпают по проводам и жалобно цивиркают.

– Наружная охрана, тащмашл. Положено. На тихом ходу. Двое – правый сектор, один – … А супруге вашей что передать?

– Шляпу поправь, полковник. Лампасы ты себе по какому чину вшил? А? – так спокойно шлось, так… – Супруге передай: терпеть. Передай: штабные дела обдумывает, в машине нельзя. …Стой, не дёргайся: просто мужик на телеге. Отзывай бойцов, я сам с ним.

Из Фёдоркова тянется в Пенье мужичок; телега скрипит, лошадь повесила голову в самую пыль. Мужичок становит её, бедную, вожжами, вскакивает в телеге и лупастится на нас во все глаза. И то, напугаешься тут…

– Прими-ка ботинки мои, Волынцев, да садись обратно, я его сам сейчас разверну, иди-иди. И китель.

Кляча старая, в перхоти вся, и верёвочками какими-то привязана, оглобля с трещиной, посерёд бечевой перехвачена; как тянет? А дед-то знакомый, надо же. Это Рыбаков, учётчиком был на мельне; большая сволочь, помнится.

– Куда, дед, в Пенье? А мы из Пенья, ты б посторонился.

– А чой-то, машины? В обком? Иль военные? – щурится, глаз мутный бегает.

– Да уж не флотские.

– А ты что ж, инирал?

– Инирал, инирал. Разворачивай, а то полковников свистну.

– А не бзди. Инирал он, а морда бита. А машину продай, инирал. Мы туточа богатые, колхоз-передовик. А чой за машины-то?

Вот ведь чёрт какой! Надо у Нели что-то взять бы в сумочке, вот ведь… Набухло уже. Стыд да смех…

– ЗИСы, их населению не продают. Моя – вон та, первая, а дальше автоматчики; смотри, дед, тут и схороним. А знаешь… Ты обратно в Фёдорково разверни-ка, дед, на тебе поеду, вот. Хошь полтинник?

– А от! Новыми? – аж перекривило всего, чёрта хитрого.

– Хошь новыми? А на, – достаю зелёную, деда аж сметает с телеги, в два приёма он её вместе с лошадью разворачивает, а позади, вижу, уже все высыпали – наблюдают, ждут чего-то.

Все чего-то от меня ждут.

С удовольствием, спиной, заскакиваю на телегу сзади, подтягиваюсь глубже на руках… и отставшая щепка, неприятно превращаясь в занозу, впивается с лёту в незагорелое мое бедро.

Майкино варенье

Был май, окончание жаркого мая, месяца нашего дивного двенадцатилетия; ласточки устали предсказывать вёдро и поднимались день ото дня всё выше, выше, пока не перестали спускаться.

Троим из нас исполнилось по двенадцать, все наши грехи были ещё впереди.

Четвертая - годом младше нас; солнышко целовало её в щеки и оставило следы, рыжие на розовой коже – и мы не любили её - полюбили потом. Все трое, вытянувшиеся, семнадцати лет философы.

– Майка, – кричали мы, - Майка, подолы готовь! – и мчались в луга с длинной водорослевой травой. Трава колыхалась меж одуванчиковых жёлтых ядовитин, и была августовски высока, но легмя лежала от своей взрослой тяжести, и катилась с холма в луг рыжая наша Майка, растопырив подол, показывая, какой он вместительный у неё, с криком:

– Сколько, сколько надо?

– Пять тысяч, – насмешничали мы, и она, доверчивая, бежала собирать эти тысячи головок, хотя надо было меньше втрое.

Мы падали в траву, одинаково засовывали в рот травинки, смотрели в небо, как учил нас давеча старый Мурза: молча и пристально. Жаворонок точкой стоял над головами, почти не слышна была его однообразная песнь (а Майка пела в отдалении) – и словно падало на нас это небо в какой-то страшно-жаркий момент. Мы вжимались спинами в бугорчатую твердь, раскидывали руки и, выпуча глаза, кричали:

– А-а-а, засасывает, засасывает, смотри, – а небо улетало вверх вместе с нами, с облаками, и по спине и икрам бежали мурашки, и кружилась-моталась голова...

– Вы что тут? - подбегала Майка, – Вы что, ополоумели? Бабушка услышит, – и показывала в подоле лохматое солнышко одуванчиковых цветов: – Эва, тысяча уже!

– Ты чего кричал? – спрашивали мы друг друга, мотая головами – в каждой голове ещё трезвонили стрижи, и муторно было смотреть опять в эту горнюю синь. – Я? Я не кричал, мне что, страшно, что ли на небо глядеть? Это он кричал, - и пальцем надо было ткнуть в ребро соседу, чтоб он извернулся и побежал за тобой, гикая, по Майкиному жёлтоцветковому сбору.

– Дети!.. Дети!.. – доносилось с холма, - Майя, где мальчики?

– Бабушка, бабушка, - жарким шёпотом сообщали мы друг другу – и опять бежали, бежали теперь уже обратно на холм, к готовящемуся там.

Отчего так бегают дети?..

– Мальчики!.. – Бабушка укоризненно смотрела, мы опускали глаза и видели длинные серые и какие-то ворсистые от времени доски стола. – Вы сказали Майе собрать больше, вам стыдно должно быть. Стыдно, да!

Мы так срослись тем летом, что потеряли человеческие имена; мы для всех были "мальчики": одинаково неумытые, весёлые и бешеные, а Бабушка была бабушкой лишь для Майки. Мы были дальние кузены.

Серебряный ворс на досках блестел, мы поджимали пальцы ног в отсыревших сандалиях, и желали провалиться, но не надолго – к варенью, чтоб Бабушка нас простила, и мы, кротами вылезая из земли и отряхнувшись, могли попробовать этого, этого!.. Оно ведь должно быть необыкновенным, это луговое варенье?

Кротами! Наверное, эта мысль пришла нам в голову всем; прыская смехом, мы вскидывали на Бабушку молниевый детский взгляд – и срывались опять бежать, спиною чувствуя стыд.

"Вернитесь, мальчики!" заставляло каждого замереть в прыжке и опуститься на траву пришибленно, поникнув всем собою – и плестись, канюча, обратно:

– Ба-а-абушка, ну ей же всё равно, сколько собирать, варенья больше будет...

Бабушка, с удивленными дугами бровей, высокая, колдующая над столом – неприступный бог наш и судия – а может и не она наш бог в те минуты, а варенье, которого можно лишиться за непримерность, а может и не варенье, а Майка... Светящаяся рыжая Майка наш бог, но мы не понимаем этого пока, пока... Мы поймём это пятью годами позже, когда под веснушками разглядим её нежнейшую кожу, когда лицо её вытянется, скулы поднимутся и глаза изменят свой цвет на глубочайше зеленый, как эта вот майская лёглая трава.

А на столе уже расползается гора; мохнатая, солнечная, сырая и жёлтая – Майка набрала и стригла теперь эти головки: вжик! – лепестки направо, чашечку налево, вжик!.. Сидит, светит рыжей своей медью – не обижается, сияет, и родственник её старший уж совсем взошёл на небе и давит наши темечки жаром, гонит обратно в траву, в прохладу луга, убранного теперь от жёлтых глаз трудолюбивой Майкой...

– Мальчики, принесите большие тазы, – мы влечёмся через жужжащий сад к дому, оставляя позади Бабушку у открытого очага и Майку всю в желтом, в зелёном и в ядовитом соке стеблей, что застывает на руках коричневым.

Ветер повисает на вишнёвых деревьях, отдыхает там, прикладывается на травы и, угнездившись где-то за домом, спит, спит, и теперь не дождаться его уже до темноты.

Лезем на поветь, там в косых лучах искрятся не оседающие никогда длинные брильянтики пересушенного сена. Жареем, кашляем, лезем по сену к верху, среди корыт и пыльных балясин отыскиваем сначала один солнечно-медный, потом другой, яро-красный таз, падаем, с грохотом валим всё это, смеёмся, смеемся...

Из сена и из-под нас порскают в разные стороны очумевшие куры, и подвешенный на колком вервии двудырчатый куриный бог, похожий на сову, раскачивается над своими подопечными, угрюмо взирая на безобразников.

Становится жутко, пропадают перекрестные лучи сенной пыли, мы вырываемся с повети, сбегаем по наклонной сходне и несёмся обратно к Бабушке, к среброворсному столу с жёлтой горою лепестков, бия в свои медные барабаны.

– Мальчики, прекратить! – но и это не останавливает нас; нет сейчас прекраснее занятья, чем носиться, стуча в звонкие днища! Спроси нас: что дороже вам этого пляса – не задумываясь ответили бы:

– Нет ничего дороже, и уж точно не эта малявка; дайте достучать!

А она сидит, оттирая руки подорожником, смеётся во весь рот с не сменившимися ещё кривыми зубами – на нынешние ровные перлы – смеётся!.. Солнце жарит! Луг опять покрыт жёлтыми глазками – распустились, после-майкины, возросли новые, и по лугу всходит старый плосколицый Мурза, несёт нам мёд.

– Ахароши, ахазяйка, – нахваливает он, акая перед каждым словом – Авозьми, лей, амного лей, – складывает руки на отвислом животе и долго смотрит на Майку.

Садится на лавку, отрывает кусок ситного, собирает им остатки мёда со стенок банки – смачно, медленно, не отрывая от Майки глаз, улыбается, долго жует беззубыми черепашьими челюстями.

Таз поставлен на кирпичный очаг, втроём мы, неразделимые, бросаемся дуть в топку, раскашливаемся, глотая старую золу, Майка носится вокруг с криками:

– Негры чёрные, негры чёрные! – а Бабушка льёт поверх жёлтой горы искрящуюся лаву мёда.

Втроём же мы хватаем ложку с длиннейшим черенком, яростно размешиваем – жёлтое взлетает во все стороны и, понимая, что за это уж точно будем наказаны, врассыпную и с гиканьем уносимся в горячие луга.

Ветер так и не вылез из-за дома, мы пережидаем бабушкин гнев, печёмся картошкою в посеревшей от солнца траве и изводим друг друга страшными историями. Один из тройственного “мы” вспоминает самое ужасное – об уховёртках, залезающих в уши беспечно лежащим во лугах, и опять, с гиканьем и притворным страхом, бросаемся на холм – где мёд, где почерневший от старости и солнца Мурза, где Майка и совсем не страшная Бабушка.

Из этой картинки можно бы исключить всех: и Майку – яркое пятно меж двух раскалённых тазов со столбами сладкого пара, и Мурзу, который шепчет Бабушке:

– Акрасивый будет, ай!.. Ащастливый будет, муж ахароший будет – точно агаворю, Бисмилляхи-Рахман-и-Рахим!

Можно убрать и горку зеленных кишочек от тысяч одуванчиковых цветков, и нас самих, и Бабушку – Солнце; оно точно останется, и запах мёда, и жара со стрижовым цивирканьем.

Мы с радостью выполняем задание: снимать пенки, а наша пока ещё маленькая подруга носится, подражая нам, с криками и приплясом, сопровождая всякий раз блюдцем несомую ко рту ложку.

Никто не скидывает пенку; мы пенки съедаем, зная, что чинный ужин с вареньем будет скучен; мы хотим распробовать сейчас – и вкус божествен!

Бабушка смотрит на нас с высоты, из-за стола, снисходительно:

– Вкусные пенки?

– Вкусные, Бабушка, скоро чай?

Она расставляет чашки, приносит большое блюдо в царапинах и рисованных по фарфору яблоках и велит:

– Макать будете сюда, пока горячее, пусть стынет, – и накладывает на него зеленовато-янтарным слоем наше (наше, мы пенки снимали!) варево.

Мурза приглашен к столу, но стесняется, щепит у самовара лучину толстым кривым ножом. Мы отвлекаемся на что-то – и время будто исчезает – прошли уже нужные самовару минуты, с хрюканьем даёт он воду и удаляется на руках Мурзы подальше, в траву под вишни.

Мы рассаживаемся. Ветер бросает в нас лепестками вишен – проснулся!

Мы одновременно обмакиваем хлеб в варенье.

– Вкусно?

– Конечно, Бабушка, вкусно!

Мы вдруг разом смотрим на Майку. Устала, сидит, пригорюнившись, и в первый раз замечаем мы огромность её глаз.

Замечаем – и забываем. До поры.

Скоро, спустя лишь пять лет, это тройственное нерушимое "мы" разделится, будто высохнет между нами клей. Изумительной прерафаэлитской красы рыжая Майка ещё через год растворится на каком-то британском острове, с новообретённым своим заносчивым англичанином-мужем.

Останется только Бабушка.

Она будет ждать всех четверых на каждое жаркое одуванчиковое лето, и всё варить и варить варенье, хотя первые банки первой его пробы ещё стоят в холодном чулане и покрываются карамельным остистым сахаром.

532
Автор статьи: Козлов Юрий Вильямович.
Прозаик, публицист, главный редактор журналов «Роман-газета» и «Детская Роман-газета», член ряда редакционных советов, жюри премий, литературный критик «Pechorin.net».
Пока никто не прокомментировал статью, станьте первым

ПОПУЛЯРНЫЕ РЕЦЕНЗИИ

Жукова Ксения
«Смешались в кучу кони, люди, И залпы тысячи орудий слились в протяжный вой...» (рецензия на работы Юрия Тубольцева)
Рецензия Ксении Жуковой - журналиста, прозаика, сценариста, драматурга, члена жюри конкурса «Литодрама», члена Союза писателей Москвы, литературного критика «Pechorin.net» - на работы Юрия Тубольцева «Притчи о великом простаке» и «Поэма об улитке и Фудзияме».
9781
Декина Женя
«Срыв» (о короткой прозе Артема Голобородько)
Рецензия Жени Декиной - прозаика, сценариста, члена Союза писателей Москвы, Союза писателей России, Международного ПЕН-центра, редактора отдела прозы портала «Литерратура», преподавателя семинаров СПМ и СПР, литературного критика «Pechorin.net» - на короткую прозу Артема Голобородько.
8912
Сафронова Яна
Через «Тернии» к звёздам (о рассказе Артема Голобородько)
Рецензия Яны Сафроновой - критика, публициста, члена СПР, редактора отдела критики журнала «Наш современник», литературного критика «Pechorin.net» - на рассказ Артема Голобородько.
7386
Крюкова Елена
Путеводная звезда
Рецензия Елены Крюковой - поэта, прозаика и искусствоведа, лауреата международных и российских литературных конкурсов и премий, литературного критика «Печорин.нет» - на книгу Юниора Мирного «Город для тебя».
6568

Подписывайтесь на наши социальные сети

 

Хотите стать автором Литературного проекта «Pechorin.Net»?

Тогда ознакомьтесь с нашими рубриками или предложите свою, и, возможно, скоро ваша статья появится на портале.

Тексты принимаются по адресу: info@pechorin.net.

Предварительно необходимо согласовать тему статьи по почте.

Вы успешно подписались на новости портала