.png)
Борис Леонидович Пастернак родился в ночь с 10 на 11 февраля (с 30 на 31 января), в годовщину смерти Пушкина, примерно в полночь. Отец – художник, мать – пианистка. Борис – старший ребенок, у него были брат Александр и сестры Жозефина и Лидия.
В доме Пастернаков часто бывали известные люди искусства.
Первым увлечение Бориса – музыка. Он занимался по программе Консерватории, исполнял и сочинял для фортепиано. В какой-то момент он понял, что не обладает достаточно точным слухом и потому в музыке не преуспеет.
Окончив гимназию с золотой медалью, в 1909 году поступил сначала на юридический, а затем на историко-филологический факультет Московского университета, на философское отделение.
В 1912 году некоторое время проучился в Марбурге (Германия) на летних курсах у профессора философии, неокантианца Германа Когена. Профессор считал, что Пастернаку следует серьёзно заниматься философией, оставшись в Германии. Но к тому моменту юноша понял, что эта наука ему более не интересна.
В продолжение лета вместе с семьёй отправился в Венецию.
Вернувшись в Москву, окончил университет, но диплома не забрал. Он хранится в архиве университета.
Известно, что в 13 лет Б. Пастернак сломал ногу, упав с лошади. Перелом сросся неправильно, хромота осталась на всю жизнь. Так он был освобождён от воинской службы.
Стихи Пастернак начал писать в 1909 году. Поначалу никому не рассказывал о своём творчестве. Затем вступил в поэтическую группу «Лирика». Первые наставники Пастернака в поэзии – символисты и постсимволисты Юлиан Анисимов и Вера Станевич, затем его единомышленниками стали участники «Лирики» Сергей Бобров и Николай Асеев. Со скандалом отделившись от «Лирики», Бобров, с ним Асеев и Пастернак объединились в сообщество «Центрифуга» (по названию издательства).
Первая публикация Б. Пастернака случилась в 1913 году, в коллективном сборнике группы «Лирика».
В конце того же года вышла его первая книга – «Близнец в тучах». Позднее сам автор признавал, что его ранние опыты «далеки от совершенства». Интересно, что позднее многие из этих стихотворений Пастернак доработал или переработал.
В 1916 году вышел второй сборник Пастернака – «Поверх барьеров». Третья книга «Сестра моя – жизнь» вышла в 1922 году. Большинство стихотворений, вошедших в нее, были написаны раньше, в 1917 году. Этот сборник принес поэту известность и признание.
Примерно тогда же Пастернак познакомился с Владимиром Маяковским, который оказал большое влияние на его жизнь и творчество. В 1920-1927 году поэт входил в литературную группу Маяковского «ЛЕФ», издал сборник «Темы и вариации» (1923), написал цикл «Высокая болезнь» и роман в стихах «Спекторский» (на автобиографическом материале), некоторые другие произведения.
Первой женой писателя в 1922 году стала художница Евгения Лурье. Через год родился сын Евгений (будущий литературовед).
Необходимость содержать семью вынудила Б. Пастернака заняться поэтическим переводом. Он перевёл многие произведения Поля Верлена, Джона Китса, Райнепа Марии Рильке и других европейских поэтов.
В конце 1920-х годов Пастернак закончил «Охранную грамоту» – автобиографические заметки о юности, первой любви, путешествиях и встречах с известными людьми современности.
Через десять лет супруги разошлись. Сын Евгений тяжело переживал развод родителей, позднее он записал, что «обостренная впечатлительность была равно свойственна им обоим, и это мешало спокойно переносить неизбежные тяготы семейного быта».
Затем Пастернак связал свою жизнь с Зинаидой Нейгауз. У неё было двое детей, и на момент встречи она была замужем. Это была любовь с первого взгляда. В 1932 году они поженились, в 1938 родился сын Леонид.
В 1931 году Пастернак и Зинаида уехали в Грузию. Стихи, написанные под впечатлением от Кавказа, чьи история и культура вдохновили его, вошли в цикл «Волны» (позже вошёл в книгу «Второе рождение»). Переводил с грузинского языка, а также произведения Уильяма Шекспира, И.В. Гёте, Фридриха Шиллера и других классиков. Пастернак возвращался сюда не раз, общался с деятелями искусств Грузии, а также устраивал вечера грузинской поэзии в Москве.
В первой половине 30-х годов Пастернак – официально признанный поэт. Его сборники переиздаются многократно. Он выступил с приветственной речью на Первом съезде Союза писателей. В 1935 году Б. Пастернак вместе с Ильей Эренбургом и Исааком Бабелем представлял страну на Международном конгрессе писателей в защиту культуры.
Н. Бухарин предложил признать Б. Пастернака лучшим поэтом СССР.
В 1935 году Пастернак отправил письмо И.В. Сталину, в котором заступился за арестованных – супруга А. Ахматовой Николая Пунина и её сына Льва Гумилёва. Тогда они были освобождены из тюрьмы. В благодарность Пастернак отправил вождю в подарок книгу своих переводов грузинских поэтов.
Однако к концу 30-х годов отношение к Пастернаку изменилось. От него ждали гражданской лирики, восторга перед советским строем, он же продолжал писать о природе и чувствах.
В 1941 году Союз писателей с семьями эвакуировали под Казань. Через два года, в 1943, Пастернак побывал в Орле, который незадолго до этого Советская армия освободила от фашистских захватчиков. Было написано несколько стихотворений, а также очерки «Поездка в армию» и «Освобождённый город».
В 1943 году вышла книга стихотворений Пастернака «На ранних поездах», составленная из стихов предвоенного и военного времени.
В 1946 году Пастернак был впервые номинирован на Нобелевскую премию. Не получил.
В том же 1946 году он встретил Ольгу Ивинскую, которая примерно тогда же стала редактором журнала «Новый мир». Отношения со второй женой сошли на нет, хотя материальных обязательств перед семьёй Пастернак никогда с себя не снимал.
О. Ивинская стала его возлюбленной и музой. Ей он посвящал стихи. Она же стала прототипом героини романа «Доктор Живаго» – Лары.
Роман «Доктор Живаго» Бориса Пастернака – одна из самых спорных книг. Мнения о ней и сегодня расходятся довольно резко. Однако в любом случае, это большой труд автора и важная веха в истории литературы. Пастернак работал над ним 10 лет, писал по частям. И роман в конце концов был оценен по достоинству.
Активно обсуждал написанное и задумки с друзьями, раздавал им экземпляры рукописи. Ему было очен важно узнать мнение большого количества читателей.
Когда были обнародованы первые главы романа, О. Ивинскую арестовали, под пытками требовали выдать задумку писателя. Пытались понять, будет ли эта книга оппозиционной, «антисоветской». Ивинскую осудили и этапировали в лагерь, где она провела четыре года – только потому, что к тому времени Пастернак уже был в немилости у власти.
Всё это время Пастернак помогал материально матери и детям О. Ивинской. В 1952 году от нагрузок и невзгод случился инфаркт.
Роман «Доктор Живаго» был завершён в 1955 году. В СССР его не печатали. Зато о нём узнал крупный итальянский издатель Джанджакомо Фельтринелли, Пастернак передал ему экземпляр романа для публикации. В 1958 году книга вышла в Италии, тиражом 1200 экз.
Нобелевскую премию Пастернаку присудили в том же 1958 году (выдвинул его кандидатуру Альбер Камю). Награда вручалась «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии и в области великой русской прозы» (другая формулировка – «за продолжение традиций великого русского эпического романа»).
Известно, что тогда же «Доктор Живаго» был нелегально переиздан в Нидерландах на русском языке. Большую часть тиража реализовали на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Вене в 1959.
Присуждение самой престижной премии мира привело к прямым оскорблениям и травле Б. Пастернака в советской печати. Роман вызвал острую непримиримую критику и со стороны власти, и в литературных кругах. В результате Борис Пастернак был исключён из Союза писателей СССР.
Травля разворачивалась: президиум ЦК КПСС принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», а в газете «Правда» появился фельетон, в котором «Доктора Живаго» назвали «литературным сорняком».
В результате Пастернак обратился в Нобелевский комитет с таким посланием: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ».
Но и это не помогло. Московская литературная общественность предлагала изгнать писателя из страны. Было открыто уголовное дело – по обвинению в измене Родине.
Некоторым образом исправило ситуацию то, что Хрущёву позвонил премьер-министр Индии Дж. Неру и сказал: «Я романа не читал, однако вижу Пастернака как единственную великую литературную фигуру нашего времени». А также спецслужбы подготовили «Покаянное письмо», которое Пастернаку пришлось подписать. В ноябре 1958 его текст опубликовал «Новый мир».
В 1960 году у Пастернака диагностировали рак легких. 30 мая того же года в дачном поселке Переделкино он скончался.
В 1987 году Пастернак был полностью реабилитирован. Его посмертно восстановили в Союзе писателей, а роман «Доктор Живаго» впервые опубликовали в СССР, всё в том же «Новом мире».
Также Нобелевский комитет признал недействительным вынужденный отказ писателя от премии, и ее присудили посмертно. Нобелевский диплом и медаль вручили старшему сыну Евгению на официальной церемонии в 1989 году.
И буквально несколько слов о природе поэзии Бориса Пастернака, обусловленной, в первую очередь, личностью поэта, его отношением к миру, людям. Очевидно, что не раз на жизненном пути Бориса Пастернака спасало то, что фокус его внимания был обращено во внешний мир, что совсем не характерно для поэтов и что отражено в его стихах. Словно бы он всегда твёрдо помнит, что, как бы ни складывалась личная судьба, мир вокруг него всегда больше и значительнее и всегда достоин пристального интереса.
Анна Ахматова вспоминала: «Природа всю жизнь была его единственной полноправной Музой, его тайной собеседницей, его Невестой и Возлюбленной, его Женой и Вдовой… Он остался ей верен до конца, и она по-царски награждала его».
Многократно в воспоминаниях разных людей о Пастернаке встречается слово «удивление». Удивление, больше похожее на восхищение, на чувство счастья, на любовь.
Лидия Чуковская делилась впечатлением, будто Пастернак не жил, не переживал, а только наблюдал за жизнью и боготворил ее. «Боготворил без взаимности».
«Рождественская звезда» Б. Пастернака – стихотворение, с которым ежегодно наступает Рождество во многих российских семьях. В нём соединилось очень многое. И больше всего, кажется, поражает и включает читателя то, как сам автор признаёт, переживает чудо. Великое чудо, которое постичь человек не может. Но может его принять. Как дар.
В автобиографической повести «Охранная грамота» Пастернак написал так: «Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить».
Борис Пастернак, «Охранная грамота», повесть, фрагмент, начало
Памяти Райнера Мария Рильке
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой. Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорят только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности.
В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о том, что в Козловой Засеке курьерскому останавливаться нет положенья и они не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых. Из следующего за тем разговора я заключил, что им к Софье Андреевне, потому что она ездит в Москву на симфонические и еще недавно была у нас, то же бесконечно важное, что символизировано буквами гр. Л. Н. и играет скрытую, но до головоломности прокуренную роль в семье, никакому воплощенью не поддается. Оно видено в слишком раннем младенчестве. Его седина, впоследствии подновленная отцовыми, репинскими и другими зарисовками, детским воображеньем давно присвоена другому старику, виденному чаще и, вероятно, позднее, – Николаю Николаевичу Ге.
Потом они прощаются и уходят в свой вагон. Немного спустя летящую насыпь берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна сопят и сталкиваются тарели сцеплений. Из вихря певучего песку облегченно вырывается кучевое небо. Полуповоротом от рощи, распластываясь в русской, к высадившимся подпархивает порожняя пара пристяжкой. Мгновенно волнующая, как выстрел, тишина разъезда, ничего о нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам машут на прощанье платками. Мы отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик. Вот, отдав барыне фартук, он привстал, краснорукавый, чтобы поправить кушак и подобрать под себя длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В это время нас подхватывает закругленье, и, медленно перевертываясь, как прочитанная страница, полустанок скрывается из виду. Лицо и происшествие забываются, и, как можно предположить, навсегда.
2
Проходит три года, на дворе зима. Улицу на треть укоротили сумерки и шубы. По ней бесшумно носятся клубы карет и фонарей. Наследованью приличий, не раз прерывавшемуся и раньше, положен конец. Их смыло волной более могущественной преемственности лицевой.
Я не буду описывать в подробностях, что ей предшествовало. Как в ощущеньи, напоминавшем «шестое чувство» Гумилева, десятилетку открылась природа». Как первой его страстью в ответ на пятилепестную пристальность растенья явилась ботаника. Как имена, отысканные по определителю, приносили успокоенье душистым зрачкам, безвопросно рвавшимся к Линнею, точно из глухоты к славе.
Как весной девятьсот первого года в Зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц. Как летом девятьсот третьего года в Оболенском, где по соседству жили Скрябины, купаясь, тонула воспитанница знакомых, живших за Протвой. Как погиб студент, бросившийся к ней на помощь, и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва. Как потом, когда я сломал себе ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн, и лежал без движенья в гипсе, горели за рекой эти знакомые, и юродствовал, трясясь в лихорадке, тоненький сельский набат. Как, натягиваясь, точно запущенный змей, колотилось косоугольное зарево и вдруг, свернув трубою лучинный переплет, кувырком ныряло в кулебячные слои серо-малинового дыма.
Как, скача в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой отец при виде клубившегося отблеска, облаком вставшего со второй версты над лесною дорогой и вселявшего убеждение, что это горит близкая ему женщина с тремя детьми и трехпудовой глыбой гипса, которой не поднять, не боясь навсегда ее искалечить.
Я не буду этого описывать, это сделает за меня читатель. Он любит фабулы и страхи и смотрит на историю как на рассказ с непрекращающимся продолженьем. Неизвестно, желает ли он ей разумного конца. Ему по душе места, дальше которых не простирались его прогулки. Он весь тонет в предисловиях и введеньях, а для меня жизнь открывалась лишь там, где он склонен подводить итоги. Не говоря о том, что внутреннее члененье истории навязано моему пониманью в образе неминуемой смерти, я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда заканчивалась утомительная варка частей и, пообедав целым, вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство.
Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках. За ней, отставая в вихре снежинок, гонятся вихрем фонари. Дорогой из гимназии имя Скрябина, все в снегу, соскакивает с афиши мне на закорки. Я на крышке ранца заношу его домой, от него натекает на подоконник. Обожанье это бьет меня жесточе и неприкрашеннее лихорадки. Завидя его, я бледнею, чтобы вслед за тем густо покраснеть именно этой бледности. Он, ко мне обращается, я лишаюсь соображения и слышу, как под общий смех отвечаю что-то невпопад, но что именно – не слышу. Я знаю, что он обо всем догадывается, но ни разу не пришел мне на помощь. Значит, он меня не щадит, и это именно то безответное, неразделенное чувство, которого я и жажду. Только оно, и чем оно горячее, тем больше ограждает меня от опустошений, производимых его непередаваемой музыкой.
Перед отъездом в Италию он заходит к нам прощаться. Он играет, – этого не описать, – он у нас ужинает, пускается в философию, простодушничает, шутит. Мне все время кажется, что он томится скукой. Приступают к прощанью. Раздаются пожеланья. Кровавым комком в общую кучу напутствий падает и мое. Все это говорится на ходу, и возгласы, теснясь в дверях, постепенно передвигаются к передней. Тут все опять повторяется с резюмирующей порывистостью и крючком воротника, долго не попадающим в туго ушитую петлю. Стучит дверь, дважды поворачивается ключ. Проходя мимо рояля, всем петельчатым свеченьем пюпитра еще говорящего о его игре, мама садится просматривать оставленные им этюды, и только первые шестнадцать тактов слагаются в предложенье, полное какой-то удивляющейся готовности, ничем на земле не вознаградимой, как я без шубы, с непокрытой головой скатываюсь вниз по лестнице и бегу по ночной Мясницкой, чтобы его воротить или еще раз увидеть.
Это испытано каждым. Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещанье сдержала. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить. Никогда, прикрывшись кличкой среды, не довольствовалась она сочиненным о ней сводным образом, но всегда отряжала к нам какое-нибудь из решительнейших своих исключений. Отчего же большинство ушло в облике сносной и только терпимой общности? Оно лицу предпочло безличье, испугавшись жертв, которых традиция требует от детства. Любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции, – дело наших сердец, пока мы дети.
3
Конечно, я не догнал его, да вряд ли об этом и думал. Мы встретились через шесть лет, по его возвращении из-за границы. Срок этот упал полностью на отроческие годы. А как необозримо отрочество, каждому известно. Сколько бы нам потом ни набегало десятков, они бессильны наполнить этот ангар, в который они залетают за воспоминаньями, порознь и кучею, днем и ночью, как учебные аэропланы за бензином. Другими словами, эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеримую только математическим парадоксом.
Он приехал, и сразу же пошли репетиции «Экстаза». Как бы мне хотелось теперь заменить это названье, отдающее тугою мыльною оберткой, каким-нибудь более подходящим! Они происходили по утрам. Путь туда лежал разварной мглой. Фуркасовским и Кузнецким, тонувшими в ледяной тюре. Сонной дорогой в туман погружались висячие языки колоколен. На каждой по разу ухал одинокий колокол. Остальные дружно безмолвствовали всем воздержаньем говевшей меди. На выезде из Газетного Никитская била яйцо с коньяком в гулком омуте перекрестка. Голося, въезжали в лужи кованые полозья, и цокал кремень под тростями концертантов. Консерватория в эти часы походила на цирк порой утренней уборки. Пустовали клетки амфитеатров. Медленно наполнялся партер. Насилу загнанная в палки на зимнюю половину, музыка шлепала оттуда лапой по деревянной обшивке органа. Вдруг публика начинала прибывать ровным потоком, точно город очищали неприятелю. Музыку выпускали. Пестрая, несметно ломящаяся, молниеносно множащаяся, она скачками рассыпалась по эстраде. Ее настраивали, она с лихорадочной поспешностью неслась к согласью и, вдруг достигнув гула неслыханной слитности, обрывалась на всем басистом вихре, вся замерев и выровнявшись вдоль рампы.
Это было первое поселенье человека в мирах, открытых Вагнером для вымыслов и мастодонтов. На участке возводилось вымышленное лирическое жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной. Над плетнем симфонии загоралось солнце Ван Гога. Ее подоконники покрывались пыльным архивом Шопена. Жильцы в эту пыль своего носа не совали, но всем своим укладом осуществляли лучшие заветы предшественника.
Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом.
Чем были все эти годы, как не дальнейшими превращениями живого отпечатка, отданного на произвол роста? Не удивительно, что в симфонии я встретил завидно счастливую ровесницу. Ее соседство не могло не отозваться на близких, на моих занятиях, на всем моем обиходе. И вот как оно отозвалось.
Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней – Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращенью я был учеником одного поныне здравствующего композитора. Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я себе не представлял. Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке.
Тем не менее у меня было несколько серьезных работ. Теперь их предстояло показать моему кумиру. Устройство встречи, столь естественной при нашем знакомстве домами, я воспринял с обычной крайностью. Этот шаг, который при всяких обстоятельствах показался бы мне навязчивым, в настоящем случае вырастал в моих глазах до какого-то кощунства. И в назначенный день, направляясь в Глазовский, где временно проживал Скрябин, я не столько вез ему свои сочинения, сколько давно превзошедшую всякое выраженье любовь и свои извинения в воображаемой неловкости, невольным поводом к которой себя сознавал. Переполненный номер четвертый тискал и подкидывал эти чувства, неумолимо неся их к страшно близившийся цели по бурому Арбату, который волокли к Смоленскому, по колено в воде, мохнатые и потные вороны, лошади и пешеходы.
4
Я оценил тогда, как вышколены у нас лицевые мышцы. С перехваченной от волненья глоткой, я мямлил что-то отсохшим языком и запивал свои ответы частыми глотками чаю, чтобы не задохнуться или не сплоховать как-нибудь еще.
По челюстным мослам и выпуклостям лба ходила кожа, я двигал бровями, кивал и улыбался, и всякий раз, как я дотрагивался у переносицы до складок этой мимики, щекотливой и садкой, как паутина, в руке у меня оказывался судорожно зажатый платок, которым я вновь и вновь отирал со лба крупные капли пота. С затылка, связанная занавесями, всем переулком дымилась весна. Впереди, промеж хозяев, удвоенной словоохотливостью старавшихся вывести меня из затруднения, дышал по чашкам чай, шипел пронзенный стрелкой пара самовар, клубилось отуманенное водой и навозом солнце. Дым сигарного окурка, волокнистый, как черепаховая гребенка, тянулся из пепельницы к свету, достигнув которого пресыщено полз по нему вбок, как по суконке. Не знаю отчего, но этот круговорот ослепленного воздуха, испарявшихся вафель, курившегося сахару и горевшего, как бумага, серебра нестерпимо усугублял мою тревогу. Она улеглась, когда, перейдя в залу, я очутился у рояля.
Первую вещь я играл еще с волнением, вторую – почти справясь с ним, третью – поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего.
Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом – брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность, он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный.
И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда – хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее, – но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: «Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?..»
Мы прохаживались по залу. Он клал мне руку то на плечо, то брал меня под руку. Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать. В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил свои новые сонаты, ославленные за головоломность. Примеры предосудительной сложности приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадоксальность сравненья меня не смущала. Я соглашался, что безличье сложнее лица. Что небережливое многословье кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы. Незаметно он перешел к более решительным наставленьям. Он справился о моем образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического, что я на другой день и исполнил. А тем временем, как он говорил, я думал о происшедшем. Сделки своей с судьбою я не нарушал. О худом выходе загаданного помнил. Развенчивала ли эта случайность моего бога? Нет, никогда, – с прежней высоты она подымала его на новую. Отчего он отказал мне в том простейшем ответе, которого я так ждал? Это его тайна. Когда-нибудь, когда уже будет поздно, он подарит меня этим упущенным признаньем. Как одолел он в юности свои сомненья? Это тоже его тайна, она-то и возводит его на новую высоту. Однако в комнате давно темно, в переулке горят фонари, пора и честь знать.
Я не знал, прощаясь, как благодарить его. Что-то подымалось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало.
Первая же струя уличной прохлады отдала домами и далями. Целое их столпотворение поднялось к небу, вынесенное с булыжника единодушием московской ночи. Я вспомнил о родителях и об их нетерпеливо готовящихся расспросах. Мое сообщение, как бы я его ни повел, никакого смысла, кроме радостнейшего, иметь не могло. Тут только, подчиняясь логике предстоявшего рассказа, я впервые как к факту отнесся к счастливым событьям дня. Мне они в таком виде не принадлежали. Действительностью становились они лишь в предназначеньи для других. Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним, на душе у меня было неспокойно. Но все больше походило на радость сознанье, что именно этой грусти мне ни во чьи уши не вложить и, как и мое будущее, она останется внизу, на улице, со всей моею, моей в этот час, как никогда, Москвой. Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу. Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным. Я шел, с каждым поворотом все больше прибавляя шагу, и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой.
В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части зданье, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть.
Вот отчего при гениальном, всегда неожиданном, сказочно захватывающем искусстве античность не знала романтизма.
Воспитанная на никем потом не повторенной требовательности, на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступь и обстановка считались обычными.

