В нечаянном преддверии небес
О поэте Алексее Сомове (1976 – 2013)
«Большое видится на расстоянье», как написал безвременно ушедший поэт. И вот ради сохранения хрупкой, стирающейся памяти в 2012 году были задуманы ежегодные чтения памяти поэтов, ушедших молодыми в 1990-е — 2000-е (позже расширили диапазон: «в конце XX — начале XXI веков»).
Название чтениям «Они ушли. Они остались» подарил поэт и писатель Евгений Степанов: так называлась выпущенная им ранее антология ушедших поэтов. Организаторами стали Борис Кутенков и Ирина Медведева, испытавшая смерть поэта в собственной судьбе: её сын Илья Тюрин погиб в 19. Сразу сложился формат: мероприятие длится три дня, в каждый из которых звучит около десяти рассказов о поэтах, а также доклады известных филологов на тему поэзии и ранней смерти. В издательстве «ЛитГОСТ» в 2016 году вышел первый том антологии «Уйти. Остаться. Жить», включивший множество подборок рано ушедших поэтов постсоветского времени, воспоминания о них и литературоведческие тексты; чтения «Они ушли. Они остались» стали традицией и продолжились в 2019 году вторым томом — посвящённым героям позднесоветской эпохи.
В настоящее время ведётся работа над третьим томом антологии, посвящённом поэтам, ушедшим молодыми в 90-е годы XX века, и продолжается работа над книжной серией авторских сборников.
Теперь проект «Они ушли. Они остались» представлен постоянной рубрикой на Pechorin.net. Статьи выходят вместе с предисловием одного из кураторов проекта и подборками ушедших поэтов, стихи которых очень нужно помнить и прочитать в наше время.
Когда о чём-то говорят часто, то раскалённый смысл высказывания уходит вглубь явления – подобно тому, как уголёк выгорает, сохраняя всё тепло внутри, а снаружи покрываясь слоем белой золы. Сегодня особенно часто говорят о том, что поэзия – это способ постижения мира, один из подходов к его изучению. Но таково явление тренда – большинство стремится его повторить, десятки – имитировать, и только единицы действительно постигают мир поэзией. Позволяя разуму всмотреться в суть этой формулы, я вижу в ней в первую очередь безоглядное стремление поэта в иррациональном импульсе коснуться кристально чистой и оттого едкой истины – дать ей достичь самого сердца, опираясь на одну лишь интуицию достоверного узнавания:
<...>
Не оборачивайся, перебирая слова,
перевирая мотив этой глупенькой песни,
ветер и пот рукавом утирая со лба, –
завтрашний день будет ещё грубей и небесней.
<...>
(«Так и бывает: волны и облака...»)
Минуя все научные доказательства, не вникая в её теософскую структуру и подрывая опорный фундамент догмы, поэт Алексей Сомов идёт самым прямым, но – как в «Сталкере» Тарковского – не самым коротким путём. Так, взрыхляя вещество смыслов и откровений, перебирая слова, «небожья тварь прозваньем аполлон / из воздуха высасывает мёд» – тёмный и вязкий, которым «пройдёт какая-нибудь тысяча зим, <...> станут заправлять двигатели – те, что движут солнце и светила».
<...>
Только бы, немея на закат,
подставляя грудь дождю и снегу,
кончиком сухого языка
прикоснуться к нёбу – или к небу.
Тут-то и настигнет, как удар,
и встряхнёт за немощные плечи
дивный и немилосердный дар
человечьей речи...
(«Отчего так оголтело льну...»)
Едкий нектар истины – ценнейшую вытяжку невыразимого из речи – да, вот чего ищет щедрый в своей жадности поэт, ступающий по прямому – самому долгому, но вместе с тем и достоверному – пути между истиной и сердцем. Пути, в котором он поседеет раньше иных, последовательно и православно восходящих к загробному порогу. Да, нам неведомы эти дороги спасения человеческих душ и мы никогда не знаем, чем обернётся сделанный выбор. Но как не для каждого полезен подрывной и клокочущий под кадыком бунт, так не для каждого спасительна лёгкая в своём смирении поступь. Хоть и ум хочет гордо разделить всё на чёрное и белое – гиблое и спасительное.
«<...> Гораздо, о, гораздо труднее, вырвав стеклянное сердце из трухлявой деревянной груди, поднести его ко рту и съесть, медленно, медленно, медленно-медленно-медленно-медленно пережёвывая, давясь осколками, выплёвывая сгустки крови и ошмётки языка. И когда разойдутся края невысоких небес, тогда, может быть, нам наконец станет ясно, что, что мы, что мы здесь, что мы здесь делаем <...> («Тлалок»).
А вот на вопрос, что мы здесь делаем, своими стихами и отвечает Алексей Сомов так, что не перескажешь, – на вопрос о поэзии и постижении мира можно ответить только поэзией и актом постижения – подобно тому, как Господь отвечал возроптавшему Иову. Стоит ли теперь пояснять, о чём будут эти стихи, – и возможно ли это пересказать в случае данного автора – ангельски страшного и чертовски прекрасного в самом начале своего пути. А путь этот, безусловно, только начинается – на наших глазах:
<...>
А смерть приходит с белыми руками,
с горелым хлебом, с пригоршней огня.
Я обманул её. Я высек в камне:
меня здесь нет. Я здесь — но без меня.
<...>
(«Автоэпитафия вольноотпущенника, Авентин, 200 г. до Р.Х.)
И ясно одно: его стихи – это очень сильное средство, слишком сильное. Подобно жизненно важным, но мизерным долям мышьяка в организме, – эти стихи по природе своей токсичны, ядовиты. И теперь всё же хочется напрасно предостеречь – не спешите сразу вчитываться в них – слишком это опасно, потому как внутренние звери заводятся, стоит им только учуять своих сородичей в другом, ведь бесы ходят парами. По крайней мере – пусть первое знакомство будет поверхностным, терапевтическим – уже и этого хватит:
<...>
Ласковой отеческой рукой
отоприте золотую дверцу,
вырвите из слабой грудки сердце.
Съешьте сердце. И придёт покой.
(«Под височной кожей голубой...»)
Алексей Сомов родился и жил в городе Сарапул (в своих стихах и прозе он переименовал город в Тугарин) в Удмуртии (соответственно, Умрудии) на Каме (Люба-реке, в переводе с санскрита «kama» – любовь, впрочем, это скорее поэтический жест, а не действительная этимология топонима). Окончил Сарапульский политехнический университет. Работал художником-оформителем в кинотеатре, охранником, преподавателем информатики, инженером по маркетингу, дизайнером наружной рекламы, верстальщиком, выпускающим редактором газеты, редактором отдела прозы портала «Сетевая Словесность». Публиковался в журналах и альманахах «Дети Ра», «Воздух», «Крещатик», «Урал» и др. Как видно, он вёл довольно активную литературную жизнь, в которой уже прочное место заняло интернет-пространство. Отсюда, вероятно, следует и такое новое, крайне близкое современнику осознание обоюдной растворённости пространства и субъекта, которое пронизывает его художественный мир:
поэт сидит в тюрьме тюрьма сидит в поэте
он по уши в дерьме он хуже всех на свете
он вроде бы убил а может быть ограбил
ах до чего любил играть он против правил
<...>
(«поэт сидит в тюрьме тюрьма сидит в поэте...»)
В Сарапуле несколько тюрем, нашедших себя и на гербе города. Дух достоевщины здесь, по утверждению поэта, разлит в воздухе и задаёт узнаваемую эпическую ноту творящему демиургу. Потому и населяют Тугарин странно знакомые под иным ракурсом: Люба из разделочного цеха, Дима Д. – музыкант, спившийся от работы в ритуальном агентстве, «достоевский мужик, что тишком-ладком ухайдакал-таки лошадку» и чёрный ангел, верхний Тагиил.
постучатся войдут и встанут рядом
встанут рядом будто навек застынут
озираются ищут чего-то взглядом
а в глаза не смотрят боязно или стыдно
а потом всю ночь поют негромкую песню
и уходят прочь по дорожке ковровой пыльной
и идут к дверям чтоб упасть за порогом в бездну
и в дверях говорят позвони мне на мой могильный
(«постучатся войдут и встанут рядом...»)
Прапорщик Айгуль Сатанеева сидит в чате, поэт Валентин Убиенных играет в контру по сетке, воспитательница детского сада Н. мечтает о перезагрузке: полость Тугарина вроде бы и движется, но встала намертво – всё зависло в точке стазиса, достигло лимитирующей стадии прогресса. Формально жизнь идёт, да только вот на месте топчется:
...А мы, без башен, без извилин
влюблённые анацефалы,
в себя вкололи или влили
всё, что хоть капельку вставляло,—
дурные сны, кривую нежность,
пожалуй, стоп, наверно, хватит,
меняем паспорта и внешность,
съезжаем с этой стрёмной хаты,
всё в топку — свадьбы и поминки,
мотки соплей, издержки кармы
и выцветшие фотоснимки,
где ништяки стоят в обнимку
с отходняками.
<...>
(из поэмы «Сухой остаток»)
Как родные в этот мир вписываются Эдичка Лимонов, Чак Паланик, воткинская художница Лена Руфова и Егор Летов, о которых Алексей писал эссе – очень постмодернистски выражая им свою пропитанную едкой иронией симпатию, будто бы даже дразня их, но ведь – и с полной готовностью справедливо получить от них за это в жбан:
<...>
И ты,
что так неосторожно создан
наперекор застывшим звёздам
из нежности и суеты,
из горсти праха без огня
беспомощным, дрожащим, голым,—
я знаю: ты убьёшь меня,
мой Голем.
(«Ты вырастаешь до небес...»)
Такой пёстрый цветник вырастает из богатой на архетипы и сюжеты почвы русской поэзии. Ирина Кадочникова – поэт, литературный критик, кандидат филологических наук и исследователь творчества Сомова, на недавней презентации первого сборника стихов Алексея «Грубей и небесней», вышедшего в книжной серии антологии «Уйти. Остаться. Жить», подробно комментировала массу жадно впитанных поэтом влияний. В том числе и отчётливые отсылки к персонажам Леонида Губанова (вроде «Полины»), к эпическим произведениям Виктора Сосноры («Гамлет и Офелия» в стихах «Ты вырастаешь до небес...»), Иосифа Бродского («Дидон и Энея» в стихах «Дом, окно, звезда...»).
<...>
бежать с единокровными бок о бок
по грудь в слоёном мартовском снегу,
смотреть на звёзды гибельные в оба
и умереть от бега на бегу.
(«Стихи мои, зализывайте раны...»)
Также просодически (да и на уровне биографии) вспоминаются Денис Новиков и Борис Рыжий. Здесь же тематическое родство с Иннокентием Анненским, а заодно и творческие установки Шарля Бодлера и Георга Тракля. Обилие деталей вроде кукол, шариков, корабликов и общий визионерский фон отсылает читателя к сюрреализму Бориса Поплавского. В визуальных приёмах стихов Сомова последних лет узнаётся стиль Нины Искренко, об этом размышляет в своём эссе в газете «НГ-Exlibris» поэт и эссеист Гора Орлов. Добавлю и о наследовании онейрическим мотивам, восходящим через Андрея Белого к Константину Батюшкову.
<...>
за эту чепуху
за девочку за эту
прости как на духу все косяки поэту
за то что как живой он говорил по-русски
ты отпусти его морозу на поруки
изъяны и пороки нам дуракам прости
оббитые пороги расстрельные статьи
хоть чуточку скости чудовищные сроки
тяжёлые стишки
надуманные строки
(«поэт сидит в тюрьме тюрьма сидит в поэте...»)
Поэт и литературный критик Людмила Вязмитинова в связи с творчеством Сомова очень точно вспоминает рефрен из стихотворения Сергея Гандлевского – «Я знаю жизнь» – которое заканчивается появлением полотна Питера Брейгеля-старшего «Охотники на снегу». Пространство именно этого художника мгновенно всплывает в памяти при чтении стихов Сомова. Но и на этом оно не останавливается – стоит пойти дальше, и это широкое пространство возносится к более хаотичной композиции прародителя сюрреализма в живописи – Иеронима Босха. Общая инфернальность действия, обилие липкой греховности, скрежет когтей и вой хтонического зверья сплавляют эти два огромных мира:
Есть птичий ад и Cтрашный суд зверей.
Ещё играет сирая свирель
как бы во сне,
но слушателей нет,
и сердце не вмещает кровотока
<...>
(«Есть птичий ад и Cтрашный суд зверей»)
Или вот, куда конкретнее:
Душа свиньи растёт в аду
цветёт единожды в году
и тамошний адовник берёт её в ладони
<...>
(«Душа свиньи»)
А следом тут же ассоциативно возникает мир Бальмонта с его хороводом чёрных жаб и ядовитыми цветами в обрамлении эстетизирующей мелодичности речи. Но всё же нет здесь этой предельной почти садистской изнаночности, а где-то на фоне даже слышится отзвук натурфилософии Заболоцкого:
<...>
(он думал так будь вымолвлено слово
чтоб дом стал домом а звезда звездой
и не прорвётся демонская свора
в зазор меж той и этой пустотой
заветное нестреляное слово)
<...>
(«дом, окно, звезда...»)
Борис Кутенков, составитель книги «Грубей и небесней» в интервью журналу «Крещатик» так комментирует мотив зооморфизма в творчестве Алексея Сомова: «...как и некоторые представители изящной флоры, растущие на навозе или на мусоре, способны цвести и благоухать, так и хорошие тексты, настоянные на низовом содержании, как показала полуторавековая практика, могут явить красоту мысли, полноту чувств и чудо раскаяния, заходя далеко туда, где наивный читательский восторг и не ночевал, где «дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей». Срам и вонь жизни, проходя переработку высокохудожественным текстом, дают жизнестойкий аромат искусства, остающийся в культурной памяти».
Как темна и чудесна звериная смерть
на горячем снегу, на истлевшей бумаге.
Сумасшедшая нежность — хотеть и не сметь
прикоснуться к истоку слепыми губами. <...>
(«Как темна и чудесна звериная смерть...»)
И здесь то же:
<...>
но до света умные животные
те, которых знал я и любил
лижут руки горячо, щекотно
наклонив сияющие лбы
(«PET SEMATARY»)
Александр Корамыслов – поэт и друг Алексея Сомова – в предисловии к подборке стихов Алексея в первом томе антологии пишет: «он делился со мной, что в прозе пытается проговаривать то, что «не допускает» в стихи – злое, тёмное и т.п., мучающее его и ищущее выхода». Но со временем и стихи стали всё мрачнее и гуще. Связано это в первую очередь с биографией поэта. Слова Александра: «Вообще, Сомов писал о смерти много и часто – и в стихах, и в прозе. С детства не вполне здоровый, перенёсший несколько тяжёлых операций, потерявший в ранней юности мать, в молодости – отца и нескольких друзей, он эту тему знал хорошо. Увы, она его – тоже. В холодном июне 2007-го пришла страшная весть: погиб единственный ребёнок Алексея и Зины – пятилетний Илья...».
<...>
Давай, бесчинствуй, надрывайся, вой,
реви как сумасшедшая белуга!
Ты голос подал – значит, ты живой
и сделал шаг из замкнутого круга.
Потом усни – чтоб, словно за дверьми,
под веками на цыпочках прокрасться
в базарный день,
в галдящий пёстрый мир,
прекрасный – трижды проклятый – прекрасный.
(«Колыбельная сыну»)
Мальчик утонул в бассейне в возрасте пяти лет. Самому Алексею не очень-то нравилось превалирование этой темы в его стихах, но разве прикажешь речи, когда отдаёшь себя в её власть с таким остервенелым доверием. Остаётся только удержать пилотируемый текст в траектории своей воли и ещё раз утвердить всё то же – «прекрасный». Грош цена была бы всей этой интонации и добровольным экспедициям в глубины личного ада, если бы этот случай сломил поэтический голос Алексея. Но так следовать собственной интонации – продолжая осознавать и за своей личной трагедией «прекрасное» – может только заострённо честный человек. Градус крепости и горечи здесь скручивает в три погибели – но автор не позволяет разрыдаться ни себе, ни читателю. А потому главное качество читателя поэзии Сомова – ответная честность, готовность к окончательной правде без транквилизаторов и пилюль.
<...>
Над снегами, над песками, над чудесною страной —
ты лети, я отпускаю, воздушарик надувной.
Выше голубей и чаек, мусоров и попрошаек,
новостроек обветшалых, сонных взглядов из-за штор —
ты лети, воздушный шарик,
Бог поймает, если что.
(«Вот такая это небыль, вот такая это блажь...»)
Вот ни разу ведь ещё не захотелось прищепить к тексту электроды и разъять его на составляющие, заговорить о его устройстве или художественных приёмах. Но хотя бы уже в этом тексте обнаруживается безошибочная интуиция поэтического слуха Алексея – так в предпоследней строке в «возДУшном ШАрике» впечатан ключ к сквозной метафоре – душа. Стоит ли говорить о более очевидных ассонансах с преимуществом на «о», графически повторяющем форму шара. И таких находок в стихах Алексея уйма – другое дело, как он сам относится к ним. Всё это служит авторской задаче, потому и отходит на второй план, – вся эта формальная огранка не так важна, как важны смерть, любовь и радость, которые автор выговаривает. И хоть вот здесь: слова «чуть прищурясь» на «у» заставляют сузить губы и оттого немного прищурить глаза, но разве фокус возникает на бахроме формы, когда за ней виднеется нечто большее?
<...>
Но если встать с непокрытой башкой под снег
и смотреть внимательно, чуть прищурясь,—
сквозь фонарную рваную бахрому
в городах проступает рисунок бога
<...>
(«Может статься, здешняя пустота»)
Меня при чтении стихов Алексея, особенно поздних его стихов – самых тяжёлых и страшных – не отпускает ощущение полной включённости в боль. Будто автор принципиально не выходит из центра этого адового смерча, из истирающего металлической стружкой вихря. Он стоит поперёк болевого момента – и не сказать, что «терпит жизнь» или «несёт свой крест», но как-то по-дурацки мудро не перестаёт воздавать хвалу жизни, радоваться в слёзном восхищении величиной прожитого момента, как способен лишь поэт:
<...>
а ты такой счастливый и немного косой
наблюдаешь вдумчиво и любовно
как Господь отрезает от жизни ещё один кусок
улыбаешься и шепчешь
а мне не больно
(«Разочтясь с судьбой привыкая быть публичным»)
Ирина Кадочникова в предисловии к книге «Грубей и небесней» вспоминает идею Н. А. Бердяева о том, что хаос можно преодолеть силами искусства, которое «не есть только борьба со злом и грехом – оно создаёт иной мир, продолжает дело творения». И в послесловии к книге ей вторит Марина Гарбер: «Однако способны ли разрушительные по своей природе печаль, боль, зло и смерть на созидание? Безусловно. Именно в созидательности боли – суть любой жертвенности, в ней – смысл библейского «смертью смерть поправ»». И Сомов явно что-то об этом знал:
<...> Люди, страдающие литературным зудом, должны быть освобождены от всяких повинностей и наделены статусом неприкосновенности. Они приносят пользы чуть больше, чем те, кто заседает в правительстве, и чуть меньше, чем городские сумасшедшие. В этом диапазоне и колеблется их социальный индекс <...> («Смех авгура»)
Вот и здесь – то же понимание боли как начала большего и превышающего неверие во спасение. Человек, которому доступно такое понимание вечности, должно быть, обладал силой духовной зрелости, поверх тех странностей и недугов, которые о нём известны:
<...>
А ещё мне иногда очень хочется умереть от стыда за то,
что бывает по обе стороны моего взгляда.
(Но я ведь знаю, что я и вы, мы все останемся живы.
По этому поводу можно возрадоваться прямо здесь).
<...>
(«Одна девочка, которую я потом очень сильно любил...»)
Ещё немного из воспоминаний Александра Корамыслова о бытовом поведении Алексея и присущей ему асоциальности: «... я и прежде замечал его эпизодическую агрессивную неадекватность в общении с людьми (и виртуальном, и реальном), в том числе с незнакомыми. При нечастых наших встречах в Воткинске (он сам приезжал повидаться...) это иногда, к сожалению, доводилось наблюдать воочию. Меня самого порой просто физически «потряхивало» в его наружно вполне мирном присутствии – такую энергетику в определённые моменты он излучал.
<...>
Я отдал бы полсмерти, полдуши –
чтобы узнать, да, только бы узнать,
о чём поспорили у края гиблой ямы
два дурака, два брата, два поэта,
как бы враги, а присмотрись – друзья <...>
(«Чужой сон»)
Алкоголизм? Да, и он тоже. Теперь говорят, что в этом повинна его серьёзная болезнь, от алкоголизма прогрессировавшая – но сам Алексей до поры всячески отвергал подозрения о его возможных недугах...».
<...>
Так и подступает немота –
слишком опрометчиво и рьяно
оловом кипящим залита
лицевая мыслящая рана <...>
(«Отчего так оголтело льну...»)
Сложно, видимо, промолчать, когда привык говорить – и умеешь это лучше прочего:
<...>
Ведь нет позорней немоты –
не умалишь её, не спрячешь <...>
(«От мглы, налипшей на зубах...»)
Но и так было не всегда. Если немного отмотать назад – на первые стихи Алексея, то проясняется очень многое. Упомянутая духовная зрелость в его ранних стихах ещё не покрыта окислившимися слоями жизненных передряг и обострений:
Ты чувствуешь себя пустой бутылью,
в которой некий хмурый демиург
игрушечный кораблик день за днём
настойчиво и кропотливо строит <...>
(«Корабельная»)
А индивидуализм лишь намечен лёгкими тенями на сплошных световых полотнах текстов:
<...>
...Так и бывает:
лодка качается на волне,
к берегу лодку волной прибивает.
Свет пребывает в тебе и во мне.
Свет прибывает.
(«Так и бывает: волны и облака...»)
Даниил Клеопов – поэт-авангардист и друг юности Алексея – с долей скепсиса вспоминает ранние стихи Сомова, называя их «солнечную аполлоническую печаль» эксплуатацией Парижской ноты. И верно – кроме влияния Мандельштама в тот период стихам Алексея сопутствует популярное в нулевых настроение поэтов-эмигрантов первой волны – в частности, Георгия Иванова и Владислава Ходасевича.
Душа моя, пусти меня к себе
в обитель из живых цветов и стали.
В нечаянном преддверии небес
мы растеряли нужные детали
самих себя <...>
(«Душа моя, пусти меня к себе...»)
Кстати, по свидетельству Александра Корамыслова, к поэтическому становлению Сомова был причастен его старший друг, сарапульский поэт-традиционалист Владимир Фролов, с которым тот общался с ранней юности. Вероятно, Владимир тоже немало повлиял на начинающего поэта. Этим же фактом я объясняю увиденное сходство с некоторыми стихами Алексея Прасолова (в том числе и на позднем этапе творчества Сомова) – быть может, стихи и этого поэта были знакомы Алексею.
... и вдруг прольётся,
как из чаши, непоправимо белый свет,
сухой и звонкий, чуть горчащий–
и живы все, и смерти нет <...>
(«...и вдруг прольётся, как из чаши...»)
Марина Гарбер всё в том же послесловии к книге Алексея пишет, что один из его блогов назывался «Светолов». И есть в этом особый смысл. Дело в том, что Алексей в возрасте 12-ти лет на уроках физкультуры повредил себе лыжной палкой левый глаз – оттого и темами света, тьмы, слепоты насквозь прошито его творчество:
<...>
Что ж ты губы кусаешь и хмуришь чело,
и опять обречённо взыскуешь ответа
в этом мире, где вечного нет ничего,
в этом мире, где нет ничего, кроме света...
(«Напутствие»)
Известно ведь, что при ограниченности одних сенсорных каналов неизбежно обостряются другие – так организм человека пытается уравновесить физические недостатки, адаптируется к данным условиям. Если при чтении стихов Алексея обратить особое внимание на эту сторону текстов, то можно увидеть не просто обострённость, а скорее даже заострённость восприятия поэта на тончайших чувствах и их оттенках. Взять вот хоть эту часть из триптиха верлибров, целиком состоящую из неуловимых, едва называемых, но хорошо знакомых многим чувств:
<...>
Это искусство
носить недорогие шмотки с таким видом,
будто ты король в изгнании и единственный
не догадываешься об этом, делать
одни и те же ошибки при заполнении важных
казённых бланков, наблюдать за развитием
облаков при помощи некоего инструмента,
спрятанного в мозжечке, бесить самим фактом
своего существования бухгалтеров во всех редакциях,
забывать о человеке, как только он выпал
из поля зрения, принимать подарки не кобенясь,
лгать любимым с улыбкой, глядя в глаза просто и ясно,
каждой весной умирать от счастья, перед каждой
женщиной открывать невидимую дверь,
прятать от себя ножи и прочие колюще-режущие предметы,
редко просить, а если просить, то таким голосом,
что отказать невозможно, разговаривать с маленькими детьми
как с очень важными персонами (может быть,
тоже царской или ангельской крови), памятуя
об их месте в иерархии Луны,
наслаждаться алкоголизмом,
говорить «спасибо».
(«Три верлибра»)
И да, говорить «спасибо» и «прости» – пожалуй, одно из самых сложных искусств:
<...>
Смысл этих слов тёмен... Звук тщится
вырваться из себя, памятуя о чуде.
...Будь мы рыбы — пели бы, как птицы.
Будь мы боги — стали бы смертны, как люди.
(«Рваное»)
Скончался Алексей Сомов – по словам Александра Корамыслова – буквально «загнав» себя, жарким днём 13 августа 2013 года в возрасте 37-ми лет от сердечного приступа в своей практически не посещаемой никем квартире, где и пролежал ненайденным ещё почти две недели. Как тут не обратить внимание на роковые в русской поэзии 37 лет, да и эти зловещие 13, повторенные дважды...
<...>
за все, что не оставить на потом
за средиземный снег и зимний гром
за ласточек, что брызнут из-под стрех
за белый свет и вот за них за всех
мы никуда отсюда не умрём
....................................................
мы никогда до смерти не умрём
(«гроза двора, чумазый купидон...»)
Настойчивое и неотступное ощущение общей правды и собственной правоты – духовно более зрелое, чем любые позитивистские установки – и притом в нём куда больше надежды. А надеяться в наш век, пожалуй, сложнее всего. Любить люди всё ещё умеют – надо ведь как-то жить, верить не разучились – хоть бы даже и от слабости, а вот надежду может потерять и любящий и верующий. Алексей не терял её и нёс в себе до самого конца жизни. Это вот стихотворение было написано Алексеем Сомовым перед последней госпитализацией на залитом кровью листе бумаги и перепечатано наследницей поэта Асей Мутушевой, – и в нём открыто сквозит последняя неугасающая надежда хоть и вечность ожидаемую, но на весну как символ будущей жизни:
<...>
а после как простреленный навылет
опять в окно бессонное смотрел
и то что он там видел и не видел
важнее всех непрожитых смертей
представилось на миг а там всего-то
редела мгла народ спешил к восьми
кляня судьбу шатаясь от зевоты
и вечность оставалась до весны
(«дом, окно, звезда»)
На фото: Алексей Сомов в галерее «О'берег», Сарапул, 10 февраля 2007 г.
Алексей Сомов на литературном вечере, Ижевск, 12 сентября 2004 г.
Стихи Алексея Сомова:
***
Хищная машина неизвестной масти
попыталась убить собаку и скрыться
и этим ранила меня в самое сердце.
Юная и прекрасная женщина ругается грязно,
волоча по ступеням детскую коляску,
и ранит меня в самое сердце.
(Любая мелочь способна убить,
когда живешь на поверхности светлой кожи.)
Каждое утро я хочу разучиться дышать,
но вот что я вижу снова и снова:
маленькая человеческая ладонь
раскрывается,
как цветок или бабочка,
и тут же со скатерти взлетают
все чашки и блюдца
из тонкого, полупрозрачного
саксонского ли,
китайского разве фарфора —
и виснут в нагретом воздухе
чужого утра.
(Потом, разумеется,
надо будет придумать себе новое имя
и другой способ жизни,
вырастить, например, жабры,
хитиновый панцирь, алмазные жвала,
написать «Большую элегию»,
воскресить лучшего друга,
сына, любовь, кого-то еще, неважно.)
А сейчас — нет дороже этого жеста,
милый мой Тим Талер.
ПРО ЛЮБУ
Когда я еще собирал марочки в кляссер,
у Любы начали набухать груди.
Между прочим, у первой в нашем шестом «В» классе.
Мальчики ее любили,
зато ненавидели подруги.
А теперь ее сыну лет как нам тогда,
а где его отец – никто не скажет.
Люба пьет местную водку «Тайга»
и царапает ногтем скатерть.
Люба верит в карму и гороскоп
и работает в разделочном цехе.
Нужен ей не сидевший,
не городской,
с руками ласковыми и цепкими.
А приходят какие-то в свитерах с оленями,
приносят с улицы тошный холодок.
Наспех закусывают прошлогодними соленьями,
пацана отправляют играть в общий коридор.
Назавтра Любе к шести утра в цех,
возиться с теплыми скотьими потрохами.
Отчего-то мне кажется,
что Люба состарится и умрет раньше всех,
и поэтому я ни в чем ее не упрекаю.
РВАНОЕ
Всякая вещь на свете имеет свойства.
Земля и небо говорят отнюдь не стихами.
Но будь мы звезды — стояли бы крепко, как звезды.
И будь мы камни — летели бы в пропасть, как камни.
Смысл этих слов темен... Звук тщится
вырваться из себя, памятуя о чуде.
...Будь мы рыбы — пели бы, как птицы.
Будь мы боги — стали бы смертны, как люди.
* * *
Данику, никуда
(в голодной тихой комнате смотри
простое колдовство на раз два три)
И раз
весну прорвало как нарыв
тяжелой кровью семенем и гноем
на улицах набрякли фонари
а у моей любви промокли ноги
(как будто бы не я и не с тобой
в другой стране
с изнанки мостовой)
И два
допустим ты моя любовь
дворовый мальчик голубой лисенок
смешливый демон хищный полубог
капризный и насупленный спросонок
(с изнанки унавоженной земли
твои глаза цветами проросли)
И три
я все равно с собой возьму
заныкаю подальше и надольше
вот эту вот сопливую весну
ледышку
лодочку
озябшую ладошку
INTRO
лисы небесные, совы дневные,
гончие псы из немецкого плюша,
вы, аллигаторы надувные
с круглыми пуговичными глазами –
ныне сбирайтесь в игольчатый терем
сказки послушать,
за смерть побазарить
се заклинаю вас на росомашьем,
дивные демоны скважин замочных
с телом стеклянным –
мухой изыдите (4 раза)
вы же, которые сказаны выше,
варом садовым покрепче замажьте
спилы древесные, щели дверные
будьте со мной воробьиною ночью,
совы дневные,
лисы небесные
***
Осенний свет
так безупречно свеж,
как будто стекол нет в оконных рамах,
как будто полыхают сотни свеч
на алтаре разрушенного храма.
Коснешься невзначай перстами лба –
ан уповать и не на что,
и нечем...
Осенний Бог безжалостен и нежен,
да и молитва —
вовсе не мольба.
Виталию Пуханову
В тот год нас всех сослали на галеры. В тот год леса последние горели,
и жировоском плавилась Москва, и копошилось червие в мозгах,
и даже дети грезили о смерти, и не смолкала в городах пальба –
и вот посередине зыбкой тверди разверзлась, словно рана, Шибальба.
Мы думали – она за облаками, и три реки к ней преграждают путь.
Одна полна по локоть пауками, другая кровью девичьей – по грудь.
И третья та, что молоком совиным по горлышко, полнехоньким-полна.
Открой врата железные свои нам, заветная червивая страна.
Судите нас, безрадостные боги, за то, что мы бледны и кривобоки,
за то, что у врагов крадем свой хлеб, за то, что путь живых лежит во мгле,
и за Того, кто из раскисшей глины тела и души слабые лепил,
но вылепил всего до половины – и бросил, не обжег, не возлюбил.
Прошу, пусть будет приговор суров, чудовище с десятком медных ртов,
что так знакомо множат свой оскал в провалах занавешенных зеркал.
Вынь уголек волшебный изо лба и дивных потрохов моих соцветья,
и пусть на миг над изумленной твердью взойдет светило мертвых – Шибальба.
* Шибальбá – преисподняя, подземный мир у индейцев майя.
***
Не отврати лица Твоего.
Из литургии
Чет и нечет, крестик и нолик,
звездный кров, случайный ночлег.
Я не знал, что Господь со мною,
и Господь мой – мартовский снег.
Нам с Тобою – дойти до точки
и начать с другого листа.
Только вновь каблуками топчут
белизну Твоего лица.
И, ныряя в ночь, будто в омут,
колесом елозят такси
по открытому, по живому –
до кости, до самой тоски.
Дай нам всем, позабытым небом,
всласть изведать тягот пути,
причасти нас последним снегом
и лица
не отврати.
СОН АСТРОФИЗИКА, ИЛИ НИБИРУ В ГОЛОВУ
1.
Астрофизику снится чужая жена
в ледяной безразмерной кухлянке
ни светла ни грустна ни мертва ни жива
мутен взор и дыхание хладно
Антиподы коварны хитры и наглы
подбираются к отчим ярангам
Всем нетронутым девам навалят на клык
и поставят всех отроков раком
Только б тонкой иголкой проткнуть родничок
загадать три посмертных желанья
и березовый ток сам собой потечет
как вода ножевая
2.
Астрофизику снятся земные моря
он бормочет под клетчатым пледом
Ах Гренада Гренада Гренада моя
я вчера не вернулся из плена
Антарктида моя ты под игом врага
я не знаю как это словами
запихай меня лучше как шавку в рукав
в желтый ад африканской саванны
Там пребудет могила моя горяча
и ромашки поклонятся в ноги
там меня повстречают братки кореша
там дождемся подмоги
3.
Астрофизику снится отвал головы
вынос мозга прощанье с Матёрой
И последнюю речь он тогда говорит
обращаясь к пустым мониторам
Легкой тенью газуй
быстрой мухой лети
среброкрылый койот-письмоноша
пусть по левую руку старуха Итиль
горбит свой голубой позвоночник
а по правую руку сестренка Янцзы
месит грязь в расцарапанной ранке
..............................................................................
..............................................................................
..............................................................................
..............................................................................
Там я вырву мой грешный нерусский язык
и повешу над входом в ярангу
***
(сон Батюшкова)
...Просто ни о чем.
Хватая края, кусая ногти:
над Улеаборгом лежит киммерийская мгла.
Пришли мне, мой милый, какой-нибудь русской печали.
А я наблюдаю небесны тела:
мой смуглый, мой маленький ангел поводит нагими плечами,
в прицеле винтовки зачем-то грустят опера,
пока я не помер, пока Адонаи меня еще крутит на пальце,
пришли мне Жуковского в детской сорочке, чтоб так, как вчера,
и чтобы никто не ушел из гостей и не спрятался в шкаф,
не спалился, не спасся,
но это
все же
дантист,
пощады не будет.
Коридоры и рекреации перекрыты. Школа оцеплена. В небе снуют вертолеты.
(Слушай музыку
завт-
ра.)
«В почтовой карете,
в почтовой карете,
в почтовой карете
я забуду вас навсегда».
(Ты думаешь – я
глодал эти ветви, как Бэмби в весеннем саду?
Ошибаешься, darling. Я видел.
Я видел, я видел,
но потом я забуду.)
Но чтобы в далеком железном пальто,
мой Гнедич кривой, мой любезный алкаш, мой сосудистый нах*й,
никто не вернулся из школы, никто не сгорел и не спасся никто,
когда колбаса кровяная, Эмилия, упс.
(Какая-то датская гниль.
Давайте же спляшем, друзья, пасаккалью!)
Ну да,
не иначе,
кончается день.
Боишься?
Боишься.
Боишься,
так бойся
(Увы, людоеды выходят из теплых пещер,
они улыбаются: здрасьте.)
Играй на цимбалах,
играй на варгане, неправильный Гнедич, играй
и не парься,
играй.
(Когорты,
когорты, когорты,
когорты,
когорты,
проходят когорты готовых стихов,
когорты идут, да и мимо.)
Китайцы и бабочки скачут на кончиках ржавых штыков,
а я говорю из такой очевидной могилы:
пришли мне, мой Гнедич,
каких-нибудь русских стихов,
янтарный чубук, еще «Вестник Европы» с «Людмилой».
М.
на стогнах многолюдно и мертво
агорафоб глаза подъемлет к небу
сбиваясь с ноты в поисках метро
которого здесь нету
все дело в серебре и чесноке
скажи какому демону обещан
кто грезит о прохладной чистоте
колодцев и бомбоубежищ
пусть города
стооки и псоглавы
безсмысленно фтыкают в пустоту
октябрь уж наступил а им солгали
насчет чего-то там в конце ту ту
останься сенбернаром в сентябре
пляши пылинкой в здешнем дымном свете
(а говорят что мы одни на свете)
бывай
звони
пиши
до новой смерти
все дело в серебре
и серебре
На обложке: Александр Корамыслов и Алексей Сомов на поэтическом вечере «Макушки лета», Музей истории и культуры г. Воткинска, 5 июля 2001 г.