В нечаянном преддверии небес. О поэте Алексее Сомове (1976 – 2013)

02.03.2021 41 мин. чтения
Русаков Ростислав
Минуя все научные доказательства, не вникая в её теософскую структуру и подрывая опорный фундамент догмы, поэт Алексей Сомов идёт самым прямым, но – как в «Сталкере» Тарковского – не самым коротким путём. Так, взрыхляя вещество смыслов и откровений, перебирая слова, «небожья тварь прозваньем аполлон из воздуха высасывает мёд» – тёмный и вязкий, которым «пройдёт какая-нибудь тысяча зим, станут заправлять двигатели – те, что движут солнце и светила».
В нечаянном преддверии небес

О поэте Алексее Сомове (1976 – 2013)


«Большое видится на расстоянье», как написал безвременно ушедший поэт. И вот ради сохранения хрупкой, стирающейся памяти в 2012 году были задуманы ежегодные чтения памяти поэтов, ушедших молодыми в 1990-е — 2000-е (позже расширили диапазон: «в конце XX — начале XXI веков»). 

Название чтениям «Они ушли. Они остались» подарил поэт и писатель Евгений Степанов: так называлась выпущенная им ранее антология ушедших поэтов. Организаторами стали Борис Кутенков и Ирина Медведева, испытавшая смерть поэта в собственной судьбе: её сын Илья Тюрин погиб в 19. Сразу сложился формат: мероприятие длится три дня, в каждый из которых звучит около десяти рассказов о поэтах, а также доклады известных филологов на тему поэзии и ранней смерти. В издательстве «ЛитГОСТ» в 2016 году вышел первый том антологии «Уйти. Остаться. Жить», включивший множество подборок рано ушедших поэтов постсоветского времени, воспоминания о них и литературоведческие тексты; чтения «Они ушли. Они остались» стали традицией и продолжились в 2019 году вторым томом — посвящённым героям позднесоветской эпохи.

В настоящее время ведётся работа над третьим томом антологии, посвящённом поэтам, ушедшим молодыми в 90-е годы XX века, и продолжается работа над книжной серией авторских сборников.

Теперь проект «Они ушли. Они остались» представлен постоянной рубрикой на Pechorin.net. Статьи выходят вместе с предисловием одного из кураторов проекта и подборками ушедших поэтов, стихи которых очень нужно помнить и прочитать в наше время.


Когда о чём-то говорят часто, то раскалённый смысл высказывания уходит вглубь явления – подобно тому, как уголёк выгорает, сохраняя всё тепло внутри, а снаружи покрываясь слоем белой золы. Сегодня особенно часто говорят о том, что поэзия – это способ постижения мира, один из подходов к его изучению. Но таково явление тренда – большинство стремится его повторить, десятки – имитировать, и только единицы действительно постигают мир поэзией. Позволяя разуму всмотреться в суть этой формулы, я вижу в ней в первую очередь безоглядное стремление поэта в иррациональном импульсе коснуться кристально чистой и оттого едкой истины – дать ей достичь самого сердца, опираясь на одну лишь интуицию достоверного узнавания:

<...>
Не оборачивайся, перебирая слова,
перевирая мотив этой глупенькой песни,
ветер и пот рукавом утирая со лба,

завтрашний день будет ещё грубей и небесней.
<...>

(«Так и бывает: волны и облака...»)

Минуя все научные доказательства, не вникая в её теософскую структуру и подрывая опорный фундамент догмы, поэт Алексей Сомов идёт самым прямым, но – как в «Сталкере» Тарковского – не самым коротким путём. Так, взрыхляя вещество смыслов и откровений, перебирая слова, «небожья тварь прозваньем аполлон / из воздуха высасывает мёд» – тёмный и вязкий, которым «пройдёт какая-нибудь тысяча зим, <...> станут заправлять двигатели – те, что движут солнце и светила».

<...>
Только бы, немея на закат,
подставляя грудь дождю и снегу,
кончиком сухого языка
прикоснуться к нёбу
или к небу.
Тут-то и настигнет, как удар,
и встряхнёт за немощные плечи
дивный и немилосердный дар
человечьей речи...

(«Отчего так оголтело льну...»)

Едкий нектар истины – ценнейшую вытяжку невыразимого из речи – да, вот чего ищет щедрый в своей жадности поэт, ступающий по прямому – самому долгому, но вместе с тем и достоверному – пути между истиной и сердцем. Пути, в котором он поседеет раньше иных, последовательно и православно восходящих к загробному порогу. Да, нам неведомы эти дороги спасения человеческих душ и мы никогда не знаем, чем обернётся сделанный выбор. Но как не для каждого полезен подрывной и клокочущий под кадыком бунт, так не для каждого спасительна лёгкая в своём смирении поступь. Хоть и ум хочет гордо разделить всё на чёрное и белое – гиблое и спасительное.

«<...> Гораздо, о, гораздо труднее, вырвав стеклянное сердце из трухлявой деревянной груди, поднести его ко рту и съесть, медленно, медленно, медленно-медленно-медленно-медленно пережёвывая, давясь осколками, выплёвывая сгустки крови и ошмётки языка. И когда разойдутся края невысоких небес, тогда, может быть, нам наконец станет ясно, что, что мы, что мы здесь, что мы здесь делаем <...> («Тлалок»).

А вот на вопрос, что мы здесь делаем, своими стихами и отвечает Алексей Сомов так, что не перескажешь, – на вопрос о поэзии и постижении мира можно ответить только поэзией и актом постижения – подобно тому, как Господь отвечал возроптавшему Иову. Стоит ли теперь пояснять, о чём будут эти стихи, – и возможно ли это пересказать в случае данного автора – ангельски страшного и чертовски прекрасного в самом начале своего пути. А путь этот, безусловно, только начинается – на наших глазах:

<...>
А смерть приходит с белыми руками,
с горелым хлебом, с пригоршней огня.
Я обманул её. Я высек в камне:
меня здесь нет. Я здесь — но без меня.
<...>

(«Автоэпитафия вольноотпущенника, Авентин, 200 г. до Р.Х.)

И ясно одно: его стихи – это очень сильное средство, слишком сильное. Подобно жизненно важным, но мизерным долям мышьяка в организме, – эти стихи по природе своей токсичны, ядовиты. И теперь всё же хочется напрасно предостеречь – не спешите сразу вчитываться в них – слишком это опасно, потому как внутренние звери заводятся, стоит им только учуять своих сородичей в другом, ведь бесы ходят парами. По крайней мере – пусть первое знакомство будет поверхностным, терапевтическим – уже и этого хватит:

<...>
Ласковой отеческой рукой
отоприте золотую дверцу,
вырвите из слабой грудки сердце.
Съешьте сердце. И придёт покой.

(«Под височной кожей голубой...»)

Алексей Сомов родился и жил в городе Сарапул (в своих стихах и прозе он переименовал город в Тугарин) в Удмуртии (соответственно, Умрудии) на Каме (Люба-реке, в переводе с санскрита «kama» – любовь, впрочем, это скорее поэтический жест, а не действительная этимология топонима). Окончил Сарапульский политехнический университет. Работал художником-оформителем в кинотеатре, охранником, преподавателем информатики, инженером по маркетингу, дизайнером наружной рекламы, верстальщиком, выпускающим редактором газеты, редактором отдела прозы портала «Сетевая Словесность». Публиковался в журналах и альманахах «Дети Ра», «Воздух», «Крещатик», «Урал» и др. Как видно, он вёл довольно активную литературную жизнь, в которой уже прочное место заняло интернет-пространство. Отсюда, вероятно, следует и такое новое, крайне близкое современнику осознание обоюдной растворённости пространства и субъекта, которое пронизывает его художественный мир:

поэт сидит в тюрьме тюрьма сидит в поэте
он по уши в дерьме он хуже всех на свете
он вроде бы убил а может быть ограбил
ах до чего любил играть он против правил
<...>

(«поэт сидит в тюрьме тюрьма сидит в поэте...»)

В Сарапуле несколько тюрем, нашедших себя и на гербе города. Дух достоевщины здесь, по утверждению поэта, разлит в воздухе и задаёт узнаваемую эпическую ноту творящему демиургу. Потому и населяют Тугарин странно знакомые под иным ракурсом: Люба из разделочного цеха, Дима Д. – музыкант, спившийся от работы в ритуальном агентстве, «достоевский мужик, что тишком-ладком ухайдакал-таки лошадку» и чёрный ангел, верхний Тагиил.

постучатся войдут и встанут рядом
встанут рядом будто навек застынут
озираются ищут чего-то взглядом
а в глаза не смотрят боязно или стыдно
а потом всю ночь поют негромкую песню
и уходят прочь по дорожке ковровой пыльной
и идут к дверям чтоб упасть за порогом в бездну
и в дверях говорят позвони мне на мой могильный

(«постучатся войдут и встанут рядом...»)

Прапорщик Айгуль Сатанеева сидит в чате, поэт Валентин Убиенных играет в контру по сетке, воспитательница детского сада Н. мечтает о перезагрузке: полость Тугарина вроде бы и движется, но встала намертво – всё зависло в точке стазиса, достигло лимитирующей стадии прогресса. Формально жизнь идёт, да только вот на месте топчется:

...А мы, без башен, без извилин
влюблённые анацефалы,
в себя вкололи или влили
всё, что хоть капельку вставляло,—
дурные сны, кривую нежность,
пожалуй, стоп, наверно, хватит,
меняем паспорта и внешность,
съезжаем с этой стрёмной хаты,
всё в топку — свадьбы и поминки,
мотки соплей, издержки кармы
и выцветшие фотоснимки,
где ништяки стоят в обнимку
с отходняками.
<...>

(из поэмы «Сухой остаток»)

Как родные в этот мир вписываются Эдичка Лимонов, Чак Паланик, воткинская художница Лена Руфова и Егор Летов, о которых Алексей писал эссе – очень постмодернистски выражая им свою пропитанную едкой иронией симпатию, будто бы даже дразня их, но ведь – и с полной готовностью справедливо получить от них за это в жбан:

<...>
И ты,
что так неосторожно создан
наперекор застывшим звёздам
из нежности и суеты,
из горсти праха без огня
беспомощным, дрожащим, голым,—
я знаю: ты убьёшь меня,
мой Голем.

(«Ты вырастаешь до небес...»)

Такой пёстрый цветник вырастает из богатой на архетипы и сюжеты почвы русской поэзии. Ирина Кадочникова – поэт, литературный критик, кандидат филологических наук и исследователь творчества Сомова, на недавней презентации первого сборника стихов Алексея «Грубей и небесней», вышедшего в книжной серии антологии «Уйти. Остаться. Жить», подробно комментировала массу жадно впитанных поэтом влияний. В том числе и отчётливые отсылки к персонажам Леонида Губанова (вроде «Полины»), к эпическим произведениям Виктора Сосноры («Гамлет и Офелия» в стихах «Ты вырастаешь до небес...»), Иосифа Бродского («Дидон и Энея» в стихах «Дом, окно, звезда...»).

<...>
бежать с единокровными бок о бок
по грудь в слоёном мартовском снегу,
смотреть на звёзды гибельные в оба
и умереть от бега на бегу.

(«Стихи мои, зализывайте раны...»)

Также просодически (да и на уровне биографии) вспоминаются Денис Новиков и Борис Рыжий. Здесь же тематическое родство с Иннокентием Анненским, а заодно и творческие установки Шарля Бодлера и Георга Тракля. Обилие деталей вроде кукол, шариков, корабликов и общий визионерский фон отсылает читателя к сюрреализму Бориса Поплавского. В визуальных приёмах стихов Сомова последних лет узнаётся стиль Нины Искренко, об этом размышляет в своём эссе в газете «НГ-Exlibris» поэт и эссеист Гора Орлов. Добавлю и о наследовании онейрическим мотивам, восходящим через Андрея Белого к Константину Батюшкову.

<...>
за эту чепуху
за девочку за эту
прости как на духу все косяки поэту

за то что как живой он говорил по-русски
ты отпусти его морозу на поруки
изъяны и пороки нам дуракам прости
оббитые пороги расстрельные статьи
хоть чуточку скости чудовищные сроки
тяжёлые стишки
надуманные строки

(«поэт сидит в тюрьме тюрьма сидит в поэте...»)

Поэт и литературный критик Людмила Вязмитинова в связи с творчеством Сомова очень точно вспоминает рефрен из стихотворения Сергея Гандлевского – «Я знаю жизнь» – которое заканчивается появлением полотна Питера Брейгеля-старшего «Охотники на снегу». Пространство именно этого художника мгновенно всплывает в памяти при чтении стихов Сомова. Но и на этом оно не останавливается – стоит пойти дальше, и это широкое пространство возносится к более хаотичной композиции прародителя сюрреализма в живописи – Иеронима Босха. Общая инфернальность действия, обилие липкой греховности, скрежет когтей и вой хтонического зверья сплавляют эти два огромных мира:

Есть птичий ад и Cтрашный суд зверей.
Ещё играет сирая свирель
как бы во сне,
но слушателей нет,
и сердце не вмещает кровотока
<...>

(«Есть птичий ад и Cтрашный суд зверей»)

Или вот, куда конкретнее:

Душа свиньи растёт в аду
цветёт единожды в году
и тамошний адовник берёт её в ладони
<...>

(«Душа свиньи»)

А следом тут же ассоциативно возникает мир Бальмонта с его хороводом чёрных жаб и ядовитыми цветами в обрамлении эстетизирующей мелодичности речи. Но всё же нет здесь этой предельной почти садистской изнаночности, а где-то на фоне даже слышится отзвук натурфилософии Заболоцкого:

<...>
(он думал так будь вымолвлено слово
чтоб дом стал домом а звезда звездой
и не прорвётся демонская свора
в зазор меж той и этой пустотой
заветное нестреляное слово)
<...>

(«дом, окно, звезда...»)

Борис Кутенков, составитель книги «Грубей и небесней» в интервью журналу «Крещатик» так комментирует мотив зооморфизма в творчестве Алексея Сомова: «...как и некоторые представители изящной флоры, растущие на навозе или на мусоре, способны цвести и благоухать, так и хорошие тексты, настоянные на низовом содержании, как показала полуторавековая практика, могут явить красоту мысли, полноту чувств и чудо раскаяния, заходя далеко туда, где наивный читательский восторг и не ночевал, где «дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей». Срам и вонь жизни, проходя переработку высокохудожественным текстом, дают жизнестойкий аромат искусства, остающийся в культурной памяти».

Как темна и чудесна звериная смерть
на горячем снегу, на истлевшей бумаге.
Сумасшедшая нежность — хотеть и не сметь
прикоснуться к истоку слепыми губами. <...>

(«Как темна и чудесна звериная смерть...»)

И здесь то же:

<...>
но до света умные животные
те, которых знал я и любил
лижут руки горячо, щекотно
наклонив сияющие лбы

(«PET SEMATARY»)

Александр Корамыслов – поэт и друг Алексея Сомова – в предисловии к подборке стихов Алексея в первом томе антологии пишет: «он делился со мной, что в прозе пытается проговаривать то, что «не допускает» в стихи – злое, тёмное и т.п., мучающее его и ищущее выхода». Но со временем и стихи стали всё мрачнее и гуще. Связано это в первую очередь с биографией поэта. Слова Александра: «Вообще, Сомов писал о смерти много и часто – и в стихах, и в прозе. С детства не вполне здоровый, перенёсший несколько тяжёлых операций, потерявший в ранней юности мать, в молодости – отца и нескольких друзей, он эту тему знал хорошо. Увы, она его – тоже. В холодном июне 2007-го пришла страшная весть: погиб единственный ребёнок Алексея и Зины – пятилетний Илья...».

<...>
Давай, бесчинствуй, надрывайся, вой,
реви как сумасшедшая белуга!
Ты голос подал
значит, ты живой
и сделал шаг из замкнутого круга.
Потом усни
чтоб, словно за дверьми,
под веками на цыпочках прокрасться
в базарный день,
в галдящий пёстрый мир,
прекрасный
трижды проклятый прекрасный.

(«Колыбельная сыну»)

Мальчик утонул в бассейне в возрасте пяти лет. Самому Алексею не очень-то нравилось превалирование этой темы в его стихах, но разве прикажешь речи, когда отдаёшь себя в её власть с таким остервенелым доверием. Остаётся только удержать пилотируемый текст в траектории своей воли и ещё раз утвердить всё то же – «прекрасный». Грош цена была бы всей этой интонации и добровольным экспедициям в глубины личного ада, если бы этот случай сломил поэтический голос Алексея. Но так следовать собственной интонации – продолжая осознавать и за своей личной трагедией «прекрасное» – может только заострённо честный человек. Градус крепости и горечи здесь скручивает в три погибели – но автор не позволяет разрыдаться ни себе, ни читателю. А потому главное качество читателя поэзии Сомова – ответная честность, готовность к окончательной правде без транквилизаторов и пилюль.

<...>
Над снегами, над песками, над чудесною страной —
ты лети, я отпускаю, воздушарик надувной.
Выше голубей и чаек, мусоров и попрошаек,
новостроек обветшалых, сонных взглядов из-за штор —
ты лети, воздушный шарик,
Бог поймает, если что.

(«Вот такая это небыль, вот такая это блажь...»)

Вот ни разу ведь ещё не захотелось прищепить к тексту электроды и разъять его на составляющие, заговорить о его устройстве или художественных приёмах. Но хотя бы уже в этом тексте обнаруживается безошибочная интуиция поэтического слуха Алексея – так в предпоследней строке в «возДУшном ШАрике» впечатан ключ к сквозной метафоре – душа. Стоит ли говорить о более очевидных ассонансах с преимуществом на «о», графически повторяющем форму шара. И таких находок в стихах Алексея уйма – другое дело, как он сам относится к ним. Всё это служит авторской задаче, потому и отходит на второй план, – вся эта формальная огранка не так важна, как важны смерть, любовь и радость, которые автор выговаривает. И хоть вот здесь: слова «чуть прищурясь» на «у» заставляют сузить губы и оттого немного прищурить глаза, но разве фокус возникает на бахроме формы, когда за ней виднеется нечто большее?

<...>
Но если встать с непокрытой башкой под снег
и смотреть внимательно, чуть прищурясь,—
сквозь фонарную рваную бахрому
в городах проступает рисунок бога
<...>

(«Может статься, здешняя пустота»)

Меня при чтении стихов Алексея, особенно поздних его стихов – самых тяжёлых и страшных – не отпускает ощущение полной включённости в боль. Будто автор принципиально не выходит из центра этого адового смерча, из истирающего металлической стружкой вихря. Он стоит поперёк болевого момента – и не сказать, что «терпит жизнь» или «несёт свой крест», но как-то по-дурацки мудро не перестаёт воздавать хвалу жизни, радоваться в слёзном восхищении величиной прожитого момента, как способен лишь поэт:

<...>
а ты такой счастливый и немного косой
наблюдаешь вдумчиво и любовно
как Господь отрезает от жизни ещё один кусок
улыбаешься и шепчешь
а мне не больно

(«Разочтясь с судьбой привыкая быть публичным»)

Ирина Кадочникова в предисловии к книге «Грубей и небесней» вспоминает идею Н. А. Бердяева о том, что хаос можно преодолеть силами искусства, которое «не есть только борьба со злом и грехом – оно создаёт иной мир, продолжает дело творения». И в послесловии к книге ей вторит Марина Гарбер: «Однако способны ли разрушительные по своей природе печаль, боль, зло и смерть на созидание? Безусловно. Именно в созидательности боли – суть любой жертвенности, в ней – смысл библейского «смертью смерть поправ»». И Сомов явно что-то об этом знал:

<...> Люди, страдающие литературным зудом, должны быть освобождены от всяких повинностей и наделены статусом неприкосновенности. Они приносят пользы чуть больше, чем те, кто заседает в правительстве, и чуть меньше, чем городские сумасшедшие. В этом диапазоне и колеблется их социальный индекс <...> («Смех авгура»)

Вот и здесь – то же понимание боли как начала большего и превышающего неверие во спасение. Человек, которому доступно такое понимание вечности, должно быть, обладал силой духовной зрелости, поверх тех странностей и недугов, которые о нём известны:

<...>
А ещё мне иногда очень хочется умереть от стыда за то,
что бывает по обе стороны моего взгляда.
(Но я ведь знаю, что я и вы, мы все останемся живы.
По этому поводу можно возрадоваться прямо здесь).

<...>

(«Одна девочка, которую я потом очень сильно любил...»)

Ещё немного из воспоминаний Александра Корамыслова о бытовом поведении Алексея и присущей ему асоциальности: «... я и прежде замечал его эпизодическую агрессивную неадекватность в общении с людьми (и виртуальном, и реальном), в том числе с незнакомыми. При нечастых наших встречах в Воткинске (он сам приезжал повидаться...) это иногда, к сожалению, доводилось наблюдать воочию. Меня самого порой просто физически «потряхивало» в его наружно вполне мирном присутствии – такую энергетику в определённые моменты он излучал.

<...>
Я отдал бы полсмерти, полдуши
чтобы узнать, да, только бы узнать,
о чём поспорили у края гиблой ямы
два дурака, два брата, два поэта,
как бы враги, а присмотрись
друзья <...>

(«Чужой сон»)

Алкоголизм? Да, и он тоже. Теперь говорят, что в этом повинна его серьёзная болезнь, от алкоголизма прогрессировавшая – но сам Алексей до поры всячески отвергал подозрения о его возможных недугах...».

<...>
Так и подступает немота –
слишком опрометчиво и рьяно
оловом кипящим залита
лицевая мыслящая рана <...>

(«Отчего так оголтело льну...»)

Сложно, видимо, промолчать, когда привык говорить – и умеешь это лучше прочего:

<...>
Ведь нет позорней немоты 

не умалишь её, не спрячешь <...>

(«От мглы, налипшей на зубах...»)

Но и так было не всегда. Если немного отмотать назад – на первые стихи Алексея, то проясняется очень многое. Упомянутая духовная зрелость в его ранних стихах ещё не покрыта окислившимися слоями жизненных передряг и обострений:

Ты чувствуешь себя пустой бутылью,
в которой некий хмурый демиург
игрушечный кораблик день за днём
настойчиво и кропотливо строит <...>

(«Корабельная»)

А индивидуализм лишь намечен лёгкими тенями на сплошных световых полотнах текстов:

<...>
...Так и бывает:
лодка качается на волне,
к берегу лодку волной прибивает.
Свет пребывает в тебе и во мне.
Свет прибывает.

(«Так и бывает: волны и облака...»)

Даниил Клеопов – поэт-авангардист и друг юности Алексея – с долей скепсиса вспоминает ранние стихи Сомова, называя их «солнечную аполлоническую печаль» эксплуатацией Парижской ноты. И верно – кроме влияния Мандельштама в тот период стихам Алексея сопутствует популярное в нулевых настроение поэтов-эмигрантов первой волны – в частности, Георгия Иванова и Владислава Ходасевича.

Душа моя, пусти меня к себе
в обитель из живых цветов и стали.
В нечаянном преддверии небес
мы растеряли нужные детали
самих себя <...>

(«Душа моя, пусти меня к себе...»)

Кстати, по свидетельству Александра Корамыслова, к поэтическому становлению Сомова был причастен его старший друг, сарапульский поэт-традиционалист Владимир Фролов, с которым тот общался с ранней юности. Вероятно, Владимир тоже немало повлиял на начинающего поэта. Этим же фактом я объясняю увиденное сходство с некоторыми стихами Алексея Прасолова (в том числе и на позднем этапе творчества Сомова) – быть может, стихи и этого поэта были знакомы Алексею.

... и вдруг прольётся,
как из чаши, непоправимо белый свет,
сухой и звонкий, чуть горчащий–
и живы все, и смерти нет <...>

(«...и вдруг прольётся, как из чаши...»)

Марина Гарбер всё в том же послесловии к книге Алексея пишет, что один из его блогов назывался «Светолов». И есть в этом особый смысл. Дело в том, что Алексей в возрасте 12-ти лет на уроках физкультуры повредил себе лыжной палкой левый глаз – оттого и темами света, тьмы, слепоты насквозь прошито его творчество:

<...>
Что ж ты губы кусаешь и хмуришь чело,
и опять обречённо взыскуешь ответа
в этом мире, где вечного нет ничего,
в этом мире, где нет ничего, кроме света...

(«Напутствие»)

Известно ведь, что при ограниченности одних сенсорных каналов неизбежно обостряются другие – так организм человека пытается уравновесить физические недостатки, адаптируется к данным условиям. Если при чтении стихов Алексея обратить особое внимание на эту сторону текстов, то можно увидеть не просто обострённость, а скорее даже заострённость восприятия поэта на тончайших чувствах и их оттенках. Взять вот хоть эту часть из триптиха верлибров, целиком состоящую из неуловимых, едва называемых, но хорошо знакомых многим чувств:

<...>
Это искусство
носить недорогие шмотки с таким видом,
будто ты король в изгнании и единственный
не догадываешься об этом, делать
одни и те же ошибки при заполнении важных
казённых бланков, наблюдать за развитием
облаков при помощи некоего инструмента,
спрятанного в мозжечке, бесить самим фактом
своего существования бухгалтеров во всех редакциях,
забывать о человеке, как только он выпал
из поля зрения, принимать подарки не кобенясь,
лгать любимым с улыбкой, глядя в глаза просто и ясно,
каждой весной умирать от счастья, перед каждой
женщиной открывать невидимую дверь,
прятать от себя ножи и прочие колюще-режущие предметы,
редко просить, а если просить, то таким голосом,
что отказать невозможно, разговаривать с маленькими детьми
как с очень важными персонами (может быть,
тоже царской или ангельской крови), памятуя
об их месте в иерархии Луны,
наслаждаться алкоголизмом,
говорить «спасибо».

(«Три верлибра»)

И да, говорить «спасибо» и «прости» – пожалуй, одно из самых сложных искусств:

<...>

Смысл этих слов тёмен... Звук тщится
вырваться из себя, памятуя о чуде.
...Будь мы рыбы — пели бы, как птицы.
Будь мы боги — стали бы смертны, как люди.

(«Рваное»)

Скончался Алексей Сомов – по словам Александра Корамыслова – буквально «загнав» себя, жарким днём 13 августа 2013 года в возрасте 37-ми лет от сердечного приступа в своей практически не посещаемой никем квартире, где и пролежал ненайденным ещё почти две недели. Как тут не обратить внимание на роковые в русской поэзии 37 лет, да и эти зловещие 13, повторенные дважды...

<...>
за все, что не оставить на потом
за средиземный снег и зимний гром
за ласточек, что брызнут из-под стрех
за белый свет и вот за них за всех
мы никуда отсюда не умрём
....................................................
мы никогда до смерти не умрём

(«гроза двора, чумазый купидон...»)

Настойчивое и неотступное ощущение общей правды и собственной правоты – духовно более зрелое, чем любые позитивистские установки – и притом в нём куда больше надежды. А надеяться в наш век, пожалуй, сложнее всего. Любить люди всё ещё умеют – надо ведь как-то жить, верить не разучились – хоть бы даже и от слабости, а вот надежду может потерять и любящий и верующий. Алексей не терял её и нёс в себе до самого конца жизни. Это вот стихотворение было написано Алексеем Сомовым перед последней госпитализацией на залитом кровью листе бумаги и перепечатано наследницей поэта Асей Мутушевой, – и в нём открыто сквозит последняя неугасающая надежда хоть и вечность ожидаемую, но на весну как символ будущей жизни:

<...>
а после как простреленный навылет
опять в окно бессонное смотрел
и то что он там видел и не видел
важнее всех непрожитых смертей
представилось на миг а там всего-то
редела мгла народ спешил к восьми
кляня судьбу шатаясь от зевоты
и вечность оставалась до весны

(«дом, окно, звезда»)

На фото: Алексей Сомов в галерее «О'берег», Сарапул, 10 февраля 2007 г.
Алексей Сомов на литературном вечере, Ижевск, 12 сентября 2004 г.


Стихи Алексея Сомова:

***

Хищная машина неизвестной масти
попыталась убить собаку и скрыться
и этим ранила меня в самое сердце.

Юная и прекрасная женщина ругается грязно,
волоча по ступеням детскую коляску,
и ранит меня в самое сердце.

(Любая мелочь способна убить,
когда живешь на поверхности светлой кожи.)

Каждое утро я хочу разучиться дышать,
но вот что я вижу снова и снова:

маленькая человеческая ладонь
раскрывается,
как цветок или бабочка,
и тут же со скатерти взлетают
все чашки и блюдца
из тонкого, полупрозрачного
саксонского ли,
китайского разве фарфора

и виснут в нагретом воздухе
чужого утра.

(Потом, разумеется,
надо будет придумать себе новое имя
и другой способ жизни,
вырастить, например, жабры,
хитиновый панцирь, алмазные жвала,
написать «Большую элегию»,
воскресить лучшего друга,
сына, любовь, кого-то еще, неважно.)

А сейчас — нет дороже этого жеста,
милый мой Тим Талер.

ПРО ЛЮБУ

Когда я еще собирал марочки в кляссер,
у Любы начали набухать груди.
Между прочим, у первой в нашем шестом «В» классе.
Мальчики ее любили,
зато ненавидели подруги.

А теперь ее сыну лет как нам тогда,
а где его отец – никто не скажет.
Люба пьет местную водку «Тайга»
и царапает ногтем скатерть.

Люба верит в карму и гороскоп
и работает в разделочном цехе.
Нужен ей не сидевший,
не городской,
с руками ласковыми и цепкими.

А приходят какие-то в свитерах с оленями,
приносят с улицы тошный холодок.
Наспех закусывают прошлогодними соленьями,
пацана отправляют играть в общий коридор.

Назавтра Любе к шести утра в цех,
возиться с теплыми скотьими потрохами.
Отчего-то мне кажется,
что Люба состарится и умрет раньше всех,
и поэтому я ни в чем ее не упрекаю.

РВАНОЕ

Всякая вещь на свете имеет свойства.
Земля и небо говорят отнюдь не стихами.
Но будь мы звезды — стояли бы крепко, как звезды.
И будь мы камни — летели бы в пропасть, как камни.
Смысл этих слов темен... Звук тщится
вырваться из себя, памятуя о чуде.
...Будь мы рыбы — пели бы, как птицы.
Будь мы боги — стали бы смертны, как люди.

* * *

Данику, никуда

(в голодной тихой комнате смотри
простое колдовство на раз два три)

И раз
весну прорвало как нарыв
тяжелой кровью семенем и гноем
на улицах набрякли фонари
а у моей любви промокли ноги

(как будто бы не я и не с тобой
в другой стране
с изнанки мостовой)

И два
допустим ты моя любовь
дворовый мальчик голубой лисенок
смешливый демон хищный полубог
капризный и насупленный спросонок

(с изнанки унавоженной земли
твои глаза цветами проросли)

И три
я все равно с собой возьму
заныкаю подальше и надольше
вот эту вот сопливую весну
ледышку
лодочку
озябшую ладошку

INTRO

лисы небесные, совы дневные,
гончие псы из немецкого плюша,
вы, аллигаторы надувные
с круглыми пуговичными глазами –

ныне сбирайтесь в игольчатый терем
сказки послушать,
за смерть побазарить
се заклинаю вас на росомашьем,
дивные демоны скважин замочных
с телом стеклянным –
мухой изыдите (4 раза)

вы же, которые сказаны выше,
варом садовым покрепче замажьте
спилы древесные, щели дверные
будьте со мной воробьиною ночью,
совы дневные,
лисы небесные

***

Осенний свет
так безупречно свеж,
как будто стекол нет в оконных рамах,
как будто полыхают сотни свеч
на алтаре разрушенного храма.
Коснешься невзначай перстами лба –
ан уповать и не на что,
и нечем...
Осенний Бог безжалостен и нежен,
да и молитва —
вовсе не мольба.

ШИБАЛЬБА*

Виталию Пуханову

В тот год нас всех сослали на галеры. В тот год леса последние горели,
и жировоском плавилась Москва, и копошилось червие в мозгах,
и даже дети грезили о смерти, и не смолкала в городах пальба –
и вот посередине зыбкой тверди разверзлась, словно рана, Шибальба.

Мы думали – она за облаками, и три реки к ней преграждают путь.
Одна полна по локоть пауками, другая кровью девичьей – по грудь.
И третья та, что молоком совиным по горлышко, полнехоньким-полна.
Открой врата железные свои нам, заветная червивая страна.

Судите нас, безрадостные боги, за то, что мы бледны и кривобоки,
за то, что у врагов крадем свой хлеб, за то, что путь живых лежит во мгле,
и за Того, кто из раскисшей глины тела и души слабые лепил,
но вылепил всего до половины – и бросил, не обжег, не возлюбил.

Прошу, пусть будет приговор суров, чудовище с десятком медных ртов,
что так знакомо множат свой оскал в провалах занавешенных зеркал.
Вынь уголек волшебный изо лба и дивных потрохов моих соцветья,
и пусть на миг над изумленной твердью взойдет светило мертвых – Шибальба.


* Шибальбá – преисподняя, подземный мир у индейцев майя.

***

Не отврати лица Твоего.
Из литургии

Чет и нечет, крестик и нолик,
звездный кров, случайный ночлег.
Я не знал, что Господь со мною,
и Господь мой – мартовский снег.

Нам с Тобою – дойти до точки
и начать с другого листа.
Только вновь каблуками топчут
белизну Твоего лица.

И, ныряя в ночь, будто в омут,
колесом елозят такси
по открытому, по живому –
до кости, до самой тоски.

Дай нам всем, позабытым небом,
всласть изведать тягот пути,
причасти нас последним снегом
 и лица

не отврати.

СОН АСТРОФИЗИКА, ИЛИ НИБИРУ В ГОЛОВУ

1.

Астрофизику снится чужая жена
в ледяной безразмерной кухлянке
ни светла ни грустна ни мертва ни жива
мутен взор и дыхание хладно
Антиподы коварны хитры и наглы
подбираются к отчим ярангам
Всем нетронутым девам навалят на клык
и поставят всех отроков раком
Только б тонкой иголкой проткнуть родничок
загадать три посмертных желанья
и березовый ток сам собой потечет
как вода ножевая

2.

Астрофизику снятся земные моря
он бормочет под клетчатым пледом
Ах Гренада Гренада Гренада моя
я вчера не вернулся из плена
Антарктида моя ты под игом врага
я не знаю как это словами
запихай меня лучше как шавку в рукав
в желтый ад африканской саванны
Там пребудет могила моя горяча
и ромашки поклонятся в ноги
там меня повстречают братки кореша
там дождемся подмоги

3.

Астрофизику снится отвал головы
вынос мозга прощанье с Матёрой
И последнюю речь он тогда говорит
обращаясь к пустым мониторам
Легкой тенью газуй

быстрой мухой лети

среброкрылый койот-письмоноша
пусть по левую руку старуха Итиль
горбит свой голубой позвоночник
а по правую руку сестренка Янцзы
месит грязь в расцарапанной ранке
..............................................................................
..............................................................................
..............................................................................
..............................................................................
Там я вырву мой грешный нерусский язык
и повешу над входом в ярангу

***

(сон Батюшкова)

...Просто ни о чем.
Хватая края, кусая ногти:

над Улеаборгом лежит киммерийская мгла.
Пришли мне, мой милый, какой-нибудь русской печали.
А я наблюдаю небесны тела:
мой смуглый, мой маленький ангел поводит нагими плечами,
в прицеле винтовки зачем-то грустят опера,
пока я не помер, пока Адонаи меня еще крутит на пальце,
пришли мне Жуковского в детской сорочке, чтоб так, как вчера,
и чтобы никто не ушел из гостей и не спрятался в шкаф,
не спалился, не спасся,
но это
все же
дантист,

пощады не будет.
Коридоры и рекреации перекрыты. Школа оцеплена. В небе снуют вертолеты.

(Слушай музыку
завт-
ра.)

«В почтовой карете,
в почтовой карете,
в почтовой карете
я забуду вас навсегда».

(Ты думаешь – я
глодал эти ветви, как Бэмби в весеннем саду?
Ошибаешься, darling. Я видел.
Я видел, я видел,
но потом я забуду.)

Но чтобы в далеком железном пальто,
мой Гнедич кривой, мой любезный алкаш, мой сосудистый нах*й,
никто не вернулся из школы, никто не сгорел и не спасся никто,
когда колбаса кровяная, Эмилия, упс.

(Какая-то датская гниль.
Давайте же спляшем, друзья, пасаккалью!)

Ну да,
не иначе,
кончается день.

Боишься?
Боишься.
Боишься,
так бойся

(Увы, людоеды выходят из теплых пещер,
они улыбаются: здрасьте.)

Играй на цимбалах,
играй на варгане, неправильный Гнедич, играй
и не парься,
играй.

(Когорты,
когорты, когорты,
когорты,
когорты,
проходят когорты готовых стихов,
когорты идут, да и мимо.)

Китайцы и бабочки скачут на кончиках ржавых штыков,
а я говорю из такой очевидной могилы:
пришли мне, мой Гнедич,
каких-нибудь русских стихов,
янтарный чубук, еще «Вестник Европы» с «Людмилой».

М.

на стогнах многолюдно и мертво
агорафоб глаза подъемлет к небу
сбиваясь с ноты в поисках метро
которого здесь нету

все дело в серебре и чесноке
скажи какому демону обещан
кто грезит о прохладной чистоте
колодцев и бомбоубежищ

пусть города
стооки и псоглавы
безсмысленно фтыкают в пустоту
октябрь уж наступил а им солгали
насчет чего-то там в конце ту ту

останься сенбернаром в сентябре
пляши пылинкой в здешнем дымном свете
(а говорят что мы одни на свете)
бывай
звони
пиши
до новой смерти

все дело в серебре
и серебре


На обложке: Александр Корамыслов и Алексей Сомов на поэтическом вечере «Макушки лета», Музей истории и культуры г. Воткинска, 5 июля 2001 г.

2189
Автор статьи: Русаков Ростислав.
Поэт, литературный критик, культуртрегер. Окончил магистратуру РТУ по специальности «Химическая технология», преподаёт химию в православной классической гимназии в Сергиевом посаде, ведёт кружок робототехники в Подольске. Куратор литературно-музыкального клуба «Апрель» (2011-2019), организатор вечеров проекта «UP-среда» (2015-2019), ведущий читательских встреч в Москве (РТУ), Сергиевом посаде (гимназия им.Сергия Радонежского), Владимире (библиотека для детей и молодёжи) и Подольске. Публиковался в изданиях «Урал», «Полутона» и др.
Пока никто не прокомментировал статью, станьте первым

ОНИ УШЛИ. ОНИ ОСТАЛИСЬ

Мордовина Елена
Соль земли. О поэте Анне Горенко (Карпа) (1972-1999)
Когда едешь на машине из аэропорта Бен-Гурион в Тель-Авив под жгучим летним солнцем, всю дорогу удивляешься, почему в этой безжизненной, на первый взгляд, степи, каменистой пустыне, растут деревья и как миражи возникают созданные людьми островки цивилизации. В знойном воздухе каждая фигура обретает значимость, каждое движение – осмысленно. Quo vadis, человече? – как будто спрашивает тебя эта сухая земля. Кажется, только здесь, в этой суровой израильской земле, в которой каждое весеннее цветение – настоящий праздник, каждое дерево, взращенное человеком – огромный труд, каждое слово – драгоценность, – только здесь может происходить истинная кристаллизация смыслов. Именно сюда сознательно или бессознательно стремилась Анна Карпа, поэтесса, родившаяся в 1972 году в молдавском городе Бендеры.
5810
Геронимус Василий
«Но по ночам он слышал музыку...»: Александр Башлачёв (1960–1988) как поэт-эпоха
Александр Башлачёв (1960–1988) – известный поэт и рок-музыкант. Прожив всего 27 лет, написал в общей сложности сто с небольшим стихов, тем не менее, признан одним из значительных поэтов XX века. В своём исследовании творчества Башлачёва В. Геронимус рассказывает о поэте-романтике, умудрённо-ироничном поэте, о «музыкальном бытии», которое ощущает и воссоздаёт Башлачёв-исполнитель. Автор пытается осмыслить причины столь раннего добровольного ухода поэта из жизни...
5412
Мордовина Елена
«Я выхожу за все пределы...». О поэте Юлии Матониной (1963–1988)
Юлия Матонина родилась в Пятигорске. С ноября 1982 года и до трагической смерти 19 сентября 1988 года жила с семьёй на Соловках. Стихи публиковались в газетах «Северный комсомолец», «Правда Севера», в литературных журналах «Аврора», «Нева», «Север». Уже после гибели поэта в Архангельске в 1989 году вышел сборник её стихотворений, следующий – в 1992-м. В 2014 году увидел свет третий посмертный сборник «Вкус заката», где также опубликованы воспоминания о Юлии Матониной.
5211
Мордовина Елена
Имя звезды, не попавшей в ночную облаву. О поэте Игоре Поглазове (Шнеерсоне) (1966–1980)
В новейшую эпоху моментальных откликов мы немного отвлеклись от того, что действительно составляет сущность поэзии, потеряли из виду то, что текст должен существовать вне времени и пространства. В связи с этим интересна одна история, связанная с ушедшим поэтом Игорем Поглазовым. Жизнь Игоря оборвалась в 1980 году, но только тридцать пять лет спустя, в 2015, на адрес его мамы пришло письмо с соболезнованиями, отправленное Андреем Вознесенским. Чувства матери не изменились со времени ухода сына – и это письмо, опоздав в нашем обыденном времени на тридцать три года, все-таки попало в тот уголок страдающей родительской души, которому предназначалось изначально и над которым время не властно.
4250

Подписывайтесь на наши социальные сети

 

Хотите стать автором Литературного проекта «Pechorin.Net»?

Тогда ознакомьтесь с нашими рубриками или предложите свою, и, возможно, скоро ваша статья появится на портале.

Тексты принимаются по адресу: info@pechorin.net.

Предварительно необходимо согласовать тему статьи по почте.

Вы успешно подписались на новости портала