«Большое видится на расстоянье», как написал безвременно ушедший поэт. И вот ради сохранения хрупкой, стирающейся памяти в 2012 году были задуманы ежегодные чтения памяти поэтов, ушедших молодыми в 1990-е — 2000-е (позже расширили диапазон: «в конце XX — начале XXI веков»).
Название чтениям «Они ушли. Они остались» подарил поэт и писатель Евгений Степанов: так называлась выпущенная им ранее антология ушедших поэтов. Организаторами стали Борис Кутенков и Ирина Медведева, испытавшая смерть поэта в собственной судьбе: её сын Илья Тюрин погиб в 19. Сразу сложился формат: мероприятие длится три дня, в каждый из которых звучит около десяти рассказов о поэтах, а также доклады известных филологов на тему поэзии и ранней смерти. В издательстве «ЛитГОСТ» в 2016 году вышел первый том антологии «Уйти. Остаться. Жить», включивший множество подборок рано ушедших поэтов постсоветского времени, воспоминания о них и литературоведческие тексты; чтения «Они ушли. Они остались» стали традицией и продолжились в 2019 году вторым томом — посвящённым героям позднесоветской эпохи.
В настоящее время ведётся работа над третьим томом антологии, посвящённом поэтам, ушедшим молодыми в 90-е годы XX века, и продолжается работа над книжной серией авторских сборников.
Теперь проект «Они ушли. Они остались» представлен постоянной рубрикой на Pechorin.net. Статьи выходят вместе с предисловием одного из кураторов проекта и подборками ушедших поэтов, стихи которых очень нужно помнить и прочитать в наше время.
В воспоминаниях о Леониде Аронзоне (1939–1970) слово «гармония» повторяется, пожалуй, настойчивее всего. И это нисколько не противоречит тому, что он был беден и болен – инвалид второй группы; что не опубликовал при жизни почти ничего из написанного – и это мучило его гораздо больше, чем он признавался; что на протяжении десяти лет, с 21 года до ранней гибели, Аронзон страдал депрессией (настоящей, клинической, от которой лечился) и кончил жизнь, по некоторым предположениям, по доброй воле, – впрочем, единого и окончательного мнения на этот счёт нет до сих пор. (При этом счастлив в общечеловеческом смысле, несомненно, был, – брак Аронзона с Ритой Пуришинской, его музой и наставницей в поэзии, – один из немногих в биографиях русских поэтов счастливых многолетних союзов, – они были вместе двенадцать лет, – а Рита – адресат его счастливой любовной лирики. «Во многом благодаря близости их отношений, – пишет один биограф, – в поэзии Аронзона появилась внушительная серия столь редких в современной литературе «семейно-лирических» стихотворений»[1]).
Гармонии и гармоничности не противоречат ни все земные несчастья Леонида Аронзона, ни то, что по словам того же биографа, о смерти он «говорил, думал и писал, сколько его помнят, всегда»[2]. Хотя бы уже потому, что речь идёт о гармонии на совершенно другом уровне – существенно более глубоком, чем бытовые, эмпирические обстоятельства. Надо ли говорить, насколько гармония как тип восприятия мира исключительна, почти невозможна для родного поэту XX века. Второе ключевое слово, тоже повторяющееся часто и людьми, кажется, максимально разными, отсылает к состоянию, для русского XX века ещё более немыслимому – и при этом столь же органично-аронзоновскому: рай.
«Родом он был из рая, – вспоминала любимая его жена Рита, уточняя сразу же: «…который находился где-то поблизости от смерти». «Его смерть была основным событием его жизни»[3]. «Аронзон <…>, – много лет спустя говорила Ольга Седакова, – поэт райской памяти, в его стихе есть та гармония, которая с древности почиталась царским путем поэзии. <…> Это его, Аронзона, позиция – и такова природа его дарования»[4].
Удивительно ли, что не печатали? – в смысле, «за государственный счёт массовыми тиражами»[5]. И это при том, что ни единой антисоветской строчки у него, кажется, не было. Он вообще не мыслил и не чувствовал в категориях социального. С основными, жгучими заботами своего времени он не был параллелен и не пересекался.
На социальном и культурном фоне шестидесятых – десятилетия, в которое практически целиком уместилась его серьёзная поэтическая работа, он был совершенно нетипичен. Он не разделял, кажется, не только упомянутого Валерием Шубинским «пафоса противостояния социуму»[6] (не говоря уж о пафосе слияния с оным), но ни единой из общераспространённых тогда увлечений и иллюзий. «О, Господи, помилуй мя / на переулках безымянных» – это 1961 год, Гагарин в космос полетел. Автору 22 года. Советского – ничего вообще[7].
Несомненно не любивший советской власти (ему лично – было за что![8]), он не был ни советским, ни антисоветским (и это при том, что, как справедливо писал Шубинский, сознание его поколения – как, впрочем, и последующего, – «строилось вокруг простой дуальной оппозиции «советский – несоветский»»[9]). Скорее, асоветским. Позиция настолько редкая, что – в отличие от двух предыдущих – едва замечаемая и не отрефлектированная как следует.
(Хотя, совсем строго говоря, к антисоветской половине этой бинарной оппозиции – именно в смысле стилистических разногласий с актуальным в ту пору порядком жизни – он был несомненно ближе, и вместе с собратьями по поколению, с родственным им энтузиазмом «взахлеб открывал для себя и осваивал наследие, прежде всего, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого»[10], разделяя с сопластниками также то, что требовалось временем, его стеснёнными культурными обстоятельствами, – «острота восприятия и удивительная способность мысленно достраивать пропущенные детали»[11].)
Он был не одинок – но особняком. Находясь, как справедливо обращают внимание биографы, в самой гуще современной ему неофициальной культуры Ленинграда («жизненные пересечения его», пишут Пётр Казарновский и Илья Кукуй, «поистине впечатляющи»: «был дружен с И. Бродским, А. Волохонским, Ю. Галецким, Л. Ентиным, К. Кузьминским, А. Мироновым, Б. Понизовским, А. Хвостенко, Вл. Эрлем; знаком с Д. Авалиани, С. Красовицким, В. Кривулиным, В. Ширали и Е. Звягиным. Крепче всего связывала его дружба с поэтом А. Альтшулером и живописцем Е. Михновым-Войтенко»; лично знаком он был, кстати, и с Ахматовой, – которую, впрочем, читал не всегда «восторженно», иногда и «иронично»[12], – встречался с нею дважды), – «ни в одно объединение, ни в одну группу поэтов Аронзон не вошел, сохранив индивидуальный путь и самобытность своего голоса»[13].
Впрочем, как именно в связи с Аронзоном заметил ещё один исследователь (Валерий Шубинский), «не стоит преувеличивать значение биографического элемента»[14].
Он был захвачен (в его случае, пожалуй, можно смело сказать – очарован) двумя пластами бытия – минуя всё посредствующее между ними и (чуть ли не) сводя их воедино: сиюминутным – и вечным, основами существования.
Он и не мог быть поэтом мейнстрима (не только советского, но и противоположного ему) – в силу самого устройства этого последнего.
«Магистральному пути поэзии 60-х, – писал ещё в середине 1980-х годов один из первых исследователей творчества поэта Алексей Степанов, – была присуща социальная острота и рациональная ясность»[15]. Аронзон же «избрал свой, с годами все более непохожий на другие маршрут и – как уже не раз бывало в истории русской литературы – стал представителем боковой ветви ее развития»[16].
Он был поэтом ландшафтов и событий, прежде всего, внутренних, а ещё прежде и важнее того – метафизических, – как сказал другой поэт[17] (известный ли Аронзону?), «незримого очами». Он был поэтом внутреннего зрения.
Русская поэтическая традиция такими не изобилует.
Тем ещё более, что поэтом-мыслителем (каковы, скажем, Тютчев, Боратынский) Аронзон тоже не был. (Хотя метафизиком – по основному направлению своих забот – точно был; Елена Шварц находит основания отнести его к «ленинградской метафизической школе»[18], в которую включает и раннего Бродского, и Виктора Кривулина, и Александра Миронова, и Сергея Стратановского, и самое себя, – а Аронзона считает первым её поэтом.) Скорее – визионером. Мистиком.
Вопрос, к какой религии принадлежал Аронзон (потомок раввинов, между прочим, – его мать, Анна Ефимовна Геллер, приходилась внучкой двум раввинам сразу), представляется бессмысленным. Ни к какой – и к предусловиям всякой религии. Из иудейской традиции он в своей неверующей семье явно ничего не получил – кроме разве самых общих установок. Православной – вряд ли особенно интересовался. Иногда, правда, он обращался к своему главному Собеседнику со знаковыми для этой традиции славянизмами: «О Господи, помилуй мя / на переулках безымянных», «примите си труды мои», «не сю, иную тишину»… – но это, кажется, единственное, что объединяло его с православием в частности и с христианством вообще. Христа он не упоминает ни разу. Его Бог – безымянный, не имеющий видимого глазу облика («только сам Он без лица») Бог-Творец, близкий скорее Богу иудаизма. (Впрочем, «боги» во множественном числе им тоже как-то допускались: «Как хорошо в покинутых местах, / Покинутых людьми, но не богами».) То была, скорее, как выразилась (именно об Аронзоне) Ольга Седакова, используя, в свою очередь, термин Михаила Эпштейна, «бедная религия», без обрядовой, ритуальной, догматической, социальной составляющей. Оставляющая человека и Бога наедине друг с другом – без нужды в посредниках и посредствующих формах. К своему Собеседнику Аронзон обращался напрямую.
Был ли он, строго говоря, верующим? Скорее, смотрящим и видящим.
Вот, пожалуй, то немногое, в чём Аронзон в известном смысле совпадал с тенденциями своего времени – и особенно следующего, семидесятых, был в русле их тревог и поисков: многим думающим людям этого времени, не поддававшимся советским иллюзиям, был свойствен метафизический голод, чувство требующей заполнения пустоты или слепого пятна в себе на месте Бога. Но и тут он оказывался в меньшинстве: если многие современники Аронзона искали Бога и путей к Нему, он был из тех исчезающе-немногих, кто уже нашёл.
Его «рай» – именно это: изначальная найденность главного.
Этапы в развитии Аронзона-поэта (каждый из которых соответствует и определённым усваиваемым влияниям – избираемым себе поэтом предшественникам, и определённому кругу общения) выделяют обычно такие. Алексей Степанов, например, считает, что до 1964 года поэт ещё не вполне обрёл свой узнаваемый голос и занимался освоением предшествующих традиций. К основным его литературным контактам, пишет Степанов, относились «ахматовские сироты» – поэты Анатолий Найман, Евгений Рейн, Иосиф Бродский; поэты же Александр Альтшулер, Леонид Ентин, Алексей Хвостенко, прозаик Владимир Швейгольц[19]. Степанов находит у раннего Аронзона следы подражаний «Маяковскому, Лорке, вновь открытым тогда Цветаевой, Пастернаку и др.». (Казарновский и Кукуй усматривают у него в это же время влияние «многочисленных поэтов прошлого – от Пушкина и Баратынского до Хлебникова, Блока, Мандельштама»[20] и тех же Цветаевой и Пастернака, а также современников – «ахматовских сирот».) Второй этап биограф отсчитывает от 1964[21] до 1967 года, когда, по словам исследователя, расширяется сфера его «творческих контактов»: «он знакомится, например, с поэтами Владимиром Эрлем, Александром Мироновым, Виктором Ширали, Виктором Кривулиным, Анри Волохонским, начинает дружить с художником Евгением Михновым-Войтенко, возобновляет отношения с художником Юрием Галецким»[22]; «в традиционную ткань стиха вторгаются элементы авангарда». Владислав Кулаков высказался о соответствующем этапе становления поэта ещё категоричнее: «…его поэтика переживает резкий перелом в сторону языкового гротеска обэриутского типа»[23].
Основные занимающие поэта в это время темы, по Степанову – «восхищение красотой, любовь, смерть, природа, Бог, плоть, дружба, одиночество, тишина, отражение» – становятся сквозными (надо ли уточнять, что это не просто сквозные темы, а единый тематический комплекс?). На этот же период, говорит Степанов, пришёлся «внутренний протест» поэта «против сложности лада собственной поэзии»; в стихотворениях 1966 года исследователь усматривает даже «следы неуместной бойкости, а то и расхожести интонации, свойственной среднепоэтической норме официальной поэзии», которые связывает с «желанием автора быть более доходчивым для читателя» и «надеждой добиться публикаций», – впрочем, от «стремления к «простоте»», говорит он далее, поэт в конце концов отказался – и оказался на пороге «нового, более зрелого этапа творчества»[24].
Последний, «самый завершённый (и «совершенный»)» период начинается, по Смирнову, в 1967 году, когда «семантическая и эмоциональная емкость стиха возрастает», «в метафоре соединяются нередко совсем далекие друг от друга по непосредственному смыслу слова», «…все чаще создаются вещи <…> с более последовательным и решительным использованием приемов, свойственных авангарду. Сквозь прежний «традиционный», «многозначительный» стиль проступают чертежные контуры «прямоты и ясности», доходящей до профанирующей элементарности», в структуру текстов проникают методы «других видов искусства» (начав в 1966 году заниматься изобразительным искусством, Аронзон теперь синтезирует его с литературой и создаёт в 1969 объединяющий слово и графику поэтический сборник «Ave»), а в мироощущении автора «обостряются трагические мотивы»[25].
Другие исследователи (например, Казарновский и Кукуй, говорящие, впрочем, что принимают типичную периодизацию) выделяют в поэтической биографии Аронзона всего «два основных периода»: первый, «предшествующий началу «настоящего Аронзона»» – «до 1964 года и второй – основной, продлившийся до конца»[26].
Но сколько бы ни выделялось этапов в его творческом становлении, необходимо обратить внимание на то, что все эти этапы объединяет (и по отношению к чему усвоение – и преодоление – поэтом разных влияний и традиций, выработка им собственной поэтики, – в конечном счёте вторичны, инструментальны), – на сквозные темы, интуиции, интонации, на общность мирочувствия, – независимо от разных этапов его развития, сколько бы их ни выделяли. В этом, коренном, он, кажется, только уточнялся – сколько бы ни менялся.
Вот (почти наугад взятый) Аронзон ранний – того времени, которые все единодушно относят к раннему подготовительному его периоду, 1963 года:
И вот – стихотворение 1970 года, которое считается последним:
Между этими точками натянута одна, единственная ткань – и сами они созданы из её вещества[27].
«…порою кажется, – пишет Алексей Степанов о последнем этапе творчества Аронзона, – будто вообще все стихотворения написаны на одну, «интегральную» и уже не сводящуюся ни к одной из известных тему»[28]. Мне же кажется, что это предположение вполне можно распространить и на всю его поэтическую работу в целом. Конечно, своя «интегральная» тема у него была. Однако она как раз принадлежит к числу не только известных, но коренных.
В поэзии он видел «диалог с Богом», – так прямо и говорил (так записала в 1966 году в своём дневнике Рита сказанное им в диалоге с Иосифом Бродским, – недолгое время два поэта-соперника были если и не друзьями, то интенсивными и важными друг для друга собеседниками). «Стихи, – утверждал Иосиф, – должны исправлять поступки людей». – «Нет, – отвечал Леонид, – они должны в грации стиха передавать тайну мира <…> Бог совершил только один поступок – создал мир. Это творчество. И только творчество даёт нам диалог с Богом»[29].
Виктор Кривулин в своё время увидел в его поэзии «факт перехода от эстетического созерцания мира к уже религиозному восприятию всего, что нам дает мир»[30]. И тем не менее: поэзия была для Аронзона не религиозной практикой, как можно подумать на основе сказанного. Она была практикой всецело эстетической, причём выстроенной именно вокруг категории красоты – не только дающей наслаждение, но и мучительной в своей требовательности: «Боже мой, как всё красиво! / Всякий раз как никогда. / Нет в прекрасном перерыва, / отвернуться б, но куда?», – категории настолько важной, что приобретающей уже и онтологическое значение. (Может быть, и так: эстетика была его (единственной) теологией.)
Аронзон-поэт был принципиально, последовательно неидеологичен: задачей поэзии он видел единственно «наглядное и отчётливое выражение гармонии» – поскольку она общая «как стиху, так и реальному миру»[31]. Он предпочитал
«Райскость» свойственного Аронзону видения никак не означает ни безмятежности и непроблематичности мировосприятия поэта, ни безоглядной его доверчивости всему сущему, ни безоглядного же его принятия, – наивен Аронзон точно не был. Означает она единственно огромную восприимчивость к гармоническим аспектам бытия как такового – не зависящим от человеческих усилий, от человеческих дел вообще, – надчеловеческим, но обращённым при этом к человеку напрямую.
Авторы предисловия к двухтомнику Аронзона, вышедшему в Издательстве Ивана Лимбаха в 2006-м и недавно (2020) переизданному, Пётр Казарновский и Илья Кукуй, заметили и ещё один аспект его «райской» оптики: у него, пишут они, «нет сознания о грехе, опредмечивающем всякую мысль и всякое чувство»[32]. Не переставая быть человеком ХХ века, усвоившим важные для него поэтические традиции, он умел видеть мир глазами человека до грехопадения.
Такое и за пределами XX столетия умели немногие.
Его соперничество-близнечество с Бродским, вторым главным поэтом петербургской поэтической культуры (на близнеческий, менее очевидный аспект этого соперничества обратил своё точное внимание Олег Юрьев, написавший вместе с Ольгой Мартыновой радиопьесу об этих двух поэтах под названием «Петербургские близнецы») – по большому счёту, квазисоперничество, ложная, в конечном счёте, противопоставленность: они выполняли разную по коренным смыслам работу, осуществляли в русской литературе разные возможности (соперничать по-настоящему можно всё-таки на одной дороге, они же слишком явно шли по разным), разные комплексы возможностей, разные стратегии. Причём линия Бродского имеет за собой основательные, разветвлённые традиции (и породила, как мы знаем, даже массовое эпигонство); линия Аронзона едва намечена. Бродский – из завершающих классиков, Аронзон из тех, кто открывает новые пути. Бродский – человек и поэт Истории (и языка). Аронзон – человек и поэт Надысторического. (Надо ли уточнять, что к существу человеческого, к полноте его принадлежит и то, и другое?)
С языком же у Аронзона, тяготеющего, рискну сказать, к лексической бедности, лексической аскезе (Шубинский не зря вспоминает в связи с ним Хармсово «уважай бедность языка»[33], – он уважал), – особенные отношения. Его тексты как бы чувствуют своей задачей быть прозрачными, не заслонять собой – не то что мира, а структур в его основании.
Затем и понадобился ему усвоенный примерно посередине творческого пути «сдвинутый» язык обэриутов – которых ему, по причинам объективного порядка, почти неоткуда было знать (знал только родственного им Николая Заболоцкого – по которому защищал диплом на филологическом факультете Педагогического института – и отдельные, доступные в его время тексты Даниила Хармса и Александра Введенского): чтобы с помощью такого языка, с его неэвклидовой логикой, улавливать то, что языку не поддаётся. По меньшей мере – указывать на это. Язык Аронзона – язык не описания, но указаний – за собственные его пределы, за пределы видимого вообще; язык намёков и обещаний. В отличие от соперника-двойника Бродского, Аронзона занимает не столько сама речь, сколько её предусловия, её истоки и устья, те области, где она только начинается, где намечается сама её возможность.
Трагически погиб 13 октября 1970 года, во время поездки по Средней Азии.
В 1979 году Е. Шварц составила сборник стихов Л. Аронзона, который был издан как приложение к самиздатовскому журналу «Часы», книга была дважды переиздана – в Иерусалиме (1985) и Санкт-Петербурге (1994).
В. Эрль составил книгу Л. Аронзона «Стихотворения» (1990).
Самое полное собрание творчества Л. Аронзона – «Собрание произведений» (СПб., издательство Ивана Лимбаха, 2006, переиздано в 2020).
Стихи Леонида Аронзона можно прочитать здесь и здесь.
[3] Цит. по: https://proza.ru/2013/01/03/104
[7] Но власти уже и этого было предостаточно. Брат поэта Виталий Аронзон вспоминал: «Были вызовы в КГБ, долгие беседы о литературе. Допросы изматывали и опустошали. В газетах появились о нём фельетоны. Несогласие с властью наказывалось».
[8] Друживший с ним Владимир Эрль свидетельствует: «Помню, еще в 65 году он мне сказал: «Володя, ведь понятно, что нам впереди ничего не светит. Пока все это делается (имея в виду советскую систему), нам все равно не удастся ни напечататься, ни жить по-человечески. Давай напишем коллективное письмо: пускай нас расстреляют к чертовой матери. Все равно мы будем внутренними врагами до конца своих дней»».
[11] Там же.
[17] Владимир Сергеевич Соловьёв (1856-1900).
[21] Вот и Валерий Шубинский относит выбор Аронзоном «собственного пути» «к 1963-1964 годам»; в другом случае, впрочем, он относит начало «зрелой поэтики» ко времени более раннему: 1962-1963.
[27] Вот и цитированная нами уже Елена Шварц находит возможным читать все стихи Аронзона «в совокупности» как одну сплошную «мистерию в средневековом духе».
[29] Цит. по: http://alestep.narod.ru/critique
[31] Так формулирует это Алексей Степанов, и с такой формулировкой хочется спорить: а что, поэзия, в отличие от мира, – нереальна? – Тут стоило бы, скорее всего, говорить о мире «внепоэтическом».