«И проводы гуляли за окном...»
О поэте Михаиле Лаптеве (1960–1994). Памяти Андрея Урицкого (1961–2021)
«Большое видится на расстоянье», как написал безвременно ушедший поэт. И вот ради сохранения хрупкой, стирающейся памяти в 2012 году были задуманы ежегодные чтения памяти поэтов, ушедших молодыми в 1990-е — 2000-е (позже расширили диапазон: «в конце XX — начале XXI веков»).
Название чтениям «Они ушли. Они остались» подарил поэт и писатель Евгений Степанов: так называлась выпущенная им ранее антология ушедших поэтов. Организаторами стали Борис Кутенков и Ирина Медведева, испытавшая смерть поэта в собственной судьбе: её сын Илья Тюрин погиб в 19. Сразу сложился формат: мероприятие длится три дня, в каждый из которых звучит около десяти рассказов о поэтах, а также доклады известных филологов на тему поэзии и ранней смерти. В издательстве «ЛитГОСТ» в 2016 году вышел первый том антологии «Уйти. Остаться. Жить», включивший множество подборок рано ушедших поэтов постсоветского времени, воспоминания о них и литературоведческие тексты; чтения «Они ушли. Они остались» стали традицией и продолжились в 2019 году вторым томом — посвящённым героям позднесоветской эпохи.
В настоящее время ведётся работа над третьим томом антологии, посвящённом поэтам, ушедшим молодыми в 90-е годы XX века, и продолжается работа над книжной серией авторских сборников.
Теперь проект «Они ушли. Они остались» представлен постоянной рубрикой на Pechorin.net. Статьи выходят вместе с предисловием одного из кураторов проекта и подборками ушедших поэтов, стихи которых очень нужно помнить и прочитать в наше время.
Всякая творческая личность, наделённая идеальными устремлениями, способна помышлять о своей неуловимой прародине, находящейся по ту сторону земного бытия. Ведь и Платон издавна внушал человечеству, что всякое зримое явление (включая такое удивительное явление, как homo sapiens) имеет свой идеальный прообраз. И если дело обстоит так, но не надо быть семи пядей во лбу мыслителем, достаточно быть просто человеком, чтобы хотя бы время от времени устремляться ввысь.
Но тут-то нас и подстерегает досадная мысленная ловушка. Если мы заслужили блаженство своими трудами, то мы его в каком-то смысле купили, приобрели в обмен на те или иные достижения, тогда как высшее благо не продаётся в принципе. Если же мы обрели хотя бы частичку подлинного бытия не заслуженно, то, во-первых, это обидно, а во-вторых, это ещё и страшно. Поэт Михаил Лаптев, покинувший этот мир немногим более двух десятилетий назад, пишет о таинственном граде Китеже, чудном крае, который в принципе существует, но как туда добраться, неизвестно, ибо к достижению высшей гармонии нет рецепта. И в рай попадает скорее беспечный пушкинский Моцарт, чем глубокомысленный Сальери, вечный ремесленник – и вечный антагонист порхающего гения.
Не потому ли стихи Лаптева о некоей блаженной веси проникнуты неизменным трагизмом?
Страшен был город Китеж,
когда из воды поднялся.
Всё сгнило и почернело,
отдаёт болотною тиной.
Лаптев пишет действительно о страшных вещах, однако они контрастно указывают на то, что град Китеж всё-таки возможен и существует в своём непостижимом пространстве. Во всяком случае, он мыслим в том идеальном прошлом, которое родственно вечности.
Не потому ли поэт, не ставя точек над «i», готов мудро самоустраниться?
Я опускаю руки: не мне этот город чистить,
не я его и придумал,
не я его и топил.
В самом деле, свобода поэта настолько безгранична, а его скрытое смирение настолько бездонно, что поэт может не вмешиваться в высшие замыслы, предоставив их Богу и лишь оставив себе лиру, которая не рассуждает, а просто животворит нас пленительными звуками.
Град Китеж – до сих пор необъяснимое явление русской древности, хотя бы в силу связи времён (а также связи пространств) – в стихах Лаптева связывается с опытом жизни в современной России. А он неизбежно страшен.
В стихотворении «День догорал... Кряхтели пустыри...» Лаптев пишет:
Я выключил тогда торшер и бра
и подошёл к окну. И увидал Россию.
И проводы гуляли за окном,
и ночь впадала в Кунцево дождём,
и страшный, страшный, страшный Млечный Путь
предупреждал...
Каким показательно частотным и одновременно невероятно точным является в поэзии Михаила Лаптева эпитет «страшный»! И не говорит ли он о ныне забытом поэтическом родстве нынешней России с градом Китежем, чья судьба – если верить стихам Лаптева – была трагична. Ведь Китеж реален лишь в том блоковском смысле, в котором «и невозможное возможно».
Между тем, Михаил Лаптев намеренно обрывает свою мысль, оставляя за финальной строкой то многоточие, которое свидетельствует о погружении души поэта в интимно-психологическую и одновременно вселенскую стихийность ночи в Кунцево.
Художественная интуиция безошибочно подсказывает Лаптеву, что рядом с патриотическими святынями и параллельными, но не равными им мечтами о блаженстве, обитают таинственные пустоты. Они возникают потому же, почему между звёздами необходимо пролегают колоссальные расстояния. Иначе было бы невыносимо!..
И отбыл я на некую звезду,
– читаем в стихотворении Лаптева «Струились женщины, горели зеркала...». В другом его стихотворении также является неизмеримость, пусть даже явленная географически конкретно, пугающе узнаваемо:
На черта, говорю, эта страстная ярость двуперстья,
чёрных платов угрюмость, Третий Рим, ледяная пурга?
Мне б залечь на печи, прорасти лишаями и шерстью,
Только без дураков, засапожных ножей – на фига?
– читаем в другом стихотворении Лаптева.
Далее – меж вспышек вселенной, разделённых немыслимыми расстояниями – разворачивается лирическая ситуация:
А потом пала мгла. И так мило мне стало на свете,
что с морозной звезды донести тебе правду могу.
Лирическая ситуация блужданий в невесомости и дивных прозрений разрешается настолько же внутренне мотивировано, настолько и творчески неожиданно. Вторя своим стихам о Китеже, Лаптев неизменно сохраняет за собой страшную свободу поэта, который напрямую не вмешивается в ход истории. Как бы отдавая себя на высший Суд, Лаптев пишет:
я спрошу себя: что делал я в этот вечер воскресный?
И отвечу спокойно: я писал. О, я только писал.
С возможностью блаженного ничегонеделания и творчества – с высшим правом «только писать» у Лаптева согласуется иная – параллельная – возможность. Она заключается в том, чтобы физически ощущать контрастную соотносительность трагедии и праздника в бытии. В одном из своих, быть может, самых дерзновенных стихов Лаптев пишет:
А на Пасху выпал снег.
Было всё бело и спело...
Белый – это цвет в данном случае трагический и одновременно – праздничный.
Творчески симптоматично, что поэтически идеальное место у Лаптева одновременно переходит в некое высшее состояние...
А оно в свою очередь связывается с бездомностью поэта в нашем мире, с его неспособностью вписаться в земное пространство. Лаптеву оно видится подчас неуютным и, более того, мало приспособленным для жизни.
Муравьиный полк погибал в горах,
Где титана смутно глыбился пах,
– пишет Лаптев, соделывая муравья живым и не побоимся этого слова антропоморфным на фоне безликого титана.
Принципиальны не просто те или иные физические габариты титана, но вообще жёсткость и суровость монументальной эстетики, которая грозится уничтожить всё живое, всё человеческое. Поэтически примечательно, что таинственный гигант (подобие древнегреческого циклопа?) нейтрально статичен, а муравьишки всё равно изнемогают... Словно неподвижные глыбы в них выстреливают.
Муравьиный полк загнан, словно волк,
В царство злых камней, в миномётный шёлк.
Попутно вспоминается бессмертная строка Мандельштама: «Всё большое далёко развеять». В своей роли тихого лирика, который довольствуется и ограничивается немногим, Михаил Лаптев обнаруживает ретроспективное родство со страдающим интеллигентом Мандельштама – ранимым существом, которому словно не по плечу (а на самом деле по плечу!) пугающие катаклизмы истории. От Мандельштама через века тянется ниточка к сиятельному Горацию – поэту детали.
И всё же с литературными параллелями не мешает быть осторожным, ибо, в сущности, поэзия рождается не из книг, читанных и перечитанных, а – словами Ахматовой – из сора. Книги, даже гениальные, только подспорье...
Если дело обстоит так, то корни поэта скрываются не в его литературном образовании, а в его сердечном опыте, который подчас до неузнаваемости преобразует всё прочитанное поэтом. Иначе выйдет эпигонство, от которого Лаптев бесконечно далёк.
Литературный критик Людмила Вязмитинова пишет о поэтах 80-х–90-х: «Они проделали огромную работу по осмыслению того, что было сделано в русской поэзии, по крайней мере за XIX и XX века, в ходе чего каждый из них пришел к собственной, очень личностной поэтике»[1]. И Лаптев безусловно преобразовал минимализм Мандельштама в соответствии со своей эпохой – с исходом минувшего столетия, от которого рукой подать до наших дней...
Если Мандельштам поэтически грезил Римом («природа тот же Рим»), культурным космосом, органической частью которого себя ощущал, то нынешние поэты – и среди них ушедший от нас Михаил Лаптев, находятся в условиях постмодернистского гипертекста, т.е. некоей тотальной последовательности знаков, символов, условностей. В контрастном отталкиванье или бегстве от неё подчас является к художественной жизни и нечто элементарно простое, почти животное.
Читатель, вероятно, удивится, узнав, что, например, наш современник Сорокин, писатель-постмодернист, в повести «Метель» едва ли не в подражание Лаптеву изображает неких статичных гигантов. Они искусно вылеплены из снега, но способны не на шутку напугать случайных путников. Сходную роль играют у Лаптева горные титаны... Едва ли мы можем утверждать, что Сорокин читал и сознательно перефразировал Лаптева. Гораздо более вероятно, что единая эпоха – эпоха постмодернизма – побуждает очень разных, даже едва ли совместимых по дискурсу авторов, к сходным художественным решениям.
Иное дело, что Владимир Сорокин – эпик (и немножко циник) – воссоздаёт ужас гигантизма и трогательность малого человеческого бытия пластически рельефно, тогда как Михаил Лаптев воздействует на читателя лёгким дыханием, сердечным всхлипом, сокровенным вздохом. И в этом смысле параллель Лаптева с Сорокиным остаётся почти кощунственной: она допустима – если допустима! – лишь типологически, но не индивидуально. Однако она показывает, что поэзия Михаила Лаптева явилась не из академических источников, а из бытия. Поэт Лаптев причастен к пульсу исторического времени, хотя мало с кем сопоставим.
И если Михаил Лаптев остаётся неуловимым, ни на кого однозначно не похожим, видится лирически прозрачным и его трагический финал. Лаптев прожил на земле недолго, родившись в 1960 году и уйдя в 1994-м. Разумеется, мы не вправе судить о причинах смерти того или иного человека, а тем более – человека выдающегося. Но мы можем засвидетельствовать то, что находится в поле нашего внутреннего зрения: Михаил Лаптев был на земле мимолётным гостем и ушёл в те заоблачные веси, которые некогда предчувствовал и отобразил в своих стихах.
Стихи Михаила Лаптева:
* * *
Я с вами говорю из ада,
там, где не выпьешь на троих.
Вы не забыли глаз моих
и моего больного взгляда?
Отсюда чуть видна Земля
по телевизору цветному.
Здесь не передают рекламу –
здесь начинают всё с нуля, –
с огня, с пещеры, с колеса,
со стула, что собственноручно
сколотит гвардии поручик
тебе в укор за полчаса.
И ещё надо доказать
свои права на первородство,
и отступает благородство,
и ещё надо доказать.
* * *
Муравьиный полк погибал в горах,
где титана смутно глыбился пах.
Муравьиный полк, муравьиный полк,
пол-версты – полёт – автоматный щёлк.
Муравьиный полк загнан, словно волк,
в царство злых камней, в миномётный шёлк.
Полоумный полк расставлял посты,
и вблизи от мин он сажал цветы.
И в палатке каждому муравью
снилась самка с лапками восемью...
* * *
Тяжелая слепая птица
назад, в язычество летит,
и мир асфальтовый ей снится,
и Гегель, набранный в петит.
Молчанье жирное зевает.
Она летит, в себе храня
густую память каравая
и корни черные огня.
Она летит над лесом топким
воспоминания и сна,
летит из черепной коробки
осиротелого пшена.
Она летит из подсознанья
в глухой березовый восход,
и изморосью расставанья
от крыльев глиняных несет.
* * *
Страшен был город Китеж,
когда из воды поднялся.
Всё сгнило и почернело,
отдаёт болотною тиной.
К клетям пристали коряги,
утопленник с вздувшейся мордой,
и извиваются щуки
во светлых храмах Господних.
Я опускаю руки: не мне этот город чистить,
не я его и придумал,
не я его и топил.
* * *
Струились женщины, горели зеркала,
и воздух весь заполнен был смычками,
и букву «ять» богиня родила,
тяжёлую и влажную, как камень.
И отбыл я на некую звезду,
с собою взяв, словно в больницу, всё своё.
Христос с моей душой беседовал в саду
и удивлялся угловатости её.
И было небо птицами покрыто,
тревожно улетавшими на юг,
и в древний мир, теснившийся вокруг,
Батыев конь впечатывал копыто.
* * *
Мне обрубили руки
и врыли ногами в землю,
щёки пробили гвоздями
и застеклили раны.
И я стою неподвижно,
и я стою так спокойно!
и только дрожу ночами,
пытаясь взлететь к луне.
И кто-то идёт по карнизу,
счастливый и невесомый,
прижимаясь всем телом
дрожащим ко мне, ко мне.
Но стоит взойти солнцу,
я вновь становлюсь одиноким,
и только кровельщик пьяный
лезет по мне, сопя.
* * *
День догорал... Кряхтели пустыри,
брехали псы. Все было ненадёжно.
Как мне писалось в этот странный вечер –
рублей на восемь за ночь нагорело!
Я выключил тогда торшер и бра
и подошел к окну. И увидал
Россию.
И проводы гуляли за окном,
и ночь впадала в Кунцево дождём,
и страшный, страшный, страшный Млечный Путь
предупреждал...
* * *
На чёрта, говорю, эта страстная ярость двуперстья,
чёрных платов угрюмость, Третий Рим, ледяная пурга?
Мне б залечь на печи, порасти лишаями и шерстью,
только без дураков, засапожных ножей – на фига?
Этот вопль... Мне на голову словно обрушилась тонна.
Эта гниль подворотен, ужасающий русский бардак.
Чернокрылая мысль отделяется плавно от тела
и, взлетая, парит над вечернею страшной Москвой.
Я – пришелец с миров, где пространство восьмеркой закручено.
И когда меня Бог перенёс через холод и тьму,
я очнулся в траве, шебуршавшей, как будто уключины
над осокою озера – и понял тогда, почему.
Стало ясно всё вдруг – и от боли виски заломило,
и сверлом обжигающим мне через череп прошло.
А потом пала мгла. И так мило мне стало на свете,
что с морозной звезды донести тебе правду могу.
Мне легка эта ноша. Но если глагол исступленья
на широкие площади вырвется в треске пальбы,
буду биться я лбом о щербатые эти ступени,
по которым проносят щелястые эти гробы.
А когда успокоится всё, и отделит архангел
всех овец от козлищ, и над городом сникнут дымы,
я спрошу себя: что делал я в этот вечер воскресный?
И отвечу спокойно: я писал. О, я только писал.
* * *
В позвонках усталого Кавказа,
в Грузии – в его спинном мозгу
я усну, как греческая ваза,
согнутый в ужасную дугу.
Не взывай: за что же, мол, боролись,
лучше-ка отколоти слугу.
Напоролись мы на электролиз.
Это больно. Больше не могу.
* * *
А на Пасху выпал снег.
Было всё бело и спело.
И, сырой и угорелый,
город поднял нас на смех.
Город тыкал пальцем в нас,
он дурачился, кривлялся.
Я, когда Христос смеялся,
на Него не поднял глаз.
Я Его не распинал.
Но, подобно фарисею,
благодарен быть не смею,
что Его не продавал.
Шел последний, черный снег,
и равнял он всех со всеми.
Писаны об этой теме
томы всех библиотек.
Только ветер, и ничто
больше, был при интересе.
Он кричал: «Христос воскресе!»
и срывал с людей пальто.
И широкая заря
занялась на всю седмицу,
и толпа во храм стремится,
и воскресла вся Земля.
И молился я со всеми,
многогрешный и дурной,
и Христос в высоком шлеме
восставал передо мной.
[1] Вязмитинова Людмила. Смысл, истина, Бог. // Уйти. Остаться. Жить. Антология литературных чтений «Они ушли. Они остались» (2012-2016). М.: «ЛитГОСТ», 2016. С. 301.